Мир МЦ | Серебряный век | Писатели | Поиск | Гостевая книга
Рильке | Поэзия | Проза | Письма | Фото | Библиография | Статьи | Книги | Ссылки
«Истории о Господе Боге»

Райнер Мария Рильке

ПЕСНЬ О ПРАВДЕ

(перевод Е. А. Огневой)



Когда я снова проходил мимо Эвальдова окна, он, улыбаясь, поманил меня: «Вы пообещали что-нибудь детям?» — «Как так?» — удивился я. «Ну вот, когда я рассказал им про Егора, они пожаловались, что Бог вовсе не появляется в этой истории». Я испугался: «Как, рассказ без Бога? Да возможно ли это?» Затем я сообразил: «В сущности, это правда. Я теперь вижу, что в этом рассказе действительно не говорится о Боге. Но я не понимаю, как это могло случиться; если б кто-нибудь потребовал от меня рассказ без Бога, право, я думал бы всю жизнь и так ничего и не придумал бы».

Мой друг улыбнулся такой горячности: «Вы не волнуйтесь, — перебил он меня добродушно, — я думаю никогда нельзя знать, присутствует ли Бог, пока рассказ не совсем еще закончен. Ведь если всего двух слов не хватает, — более того, если не достает только паузы после последних слов, — он может еще появиться». Я согласился, и больной оказал другим тоном:

«Не знаете ли Вы еще чего-нибудь об этих русских сказителях?»

Я колебался: «А не лучше ли нам поговорить о Боге, Эвальд!» Он покачал головой. «Я хотел бы побольше узнать об этих необыкновенных людях. Не знаю, как это получается, но я все время думаю, а что если кто-нибудь из них придет ко мне, — и он повернул голову к двери. Его взгляд быстро и смущенно вернулся ко мне. — Но это ведь невозможно», — поправился он поспешно. «Почему же, Эвальд? Вам может встретиться нечто такое, что скрыто от людей, имеющих здоровые ноги, ведь они проходят мимо многого, а от кое-чего и убегают. Вас, Эвальд, Бог предназначил быть неподвижной точкой посреди суеты. Не чувствуете ли вы, как все вокруг Вас движется? Люди в погоне за днями так обессиливают, что если и настигнут какой-нибудь из них, то, запыхавшись, не могут даже побеседовать с ним. Вы же, друг мой, просто сидите у окна и ждете; а с ожидающим всегда что-нибудь случается. У вас особая судьба. Знаете, даже Иверская Божья Матерь иногда выходит из своей часовни в Москве и едет в черной карете, запряженной четверкой лошадей, туда, куда ее приглашают, — на крестины или на похороны. А к вам все сами должны приходить».

«Да, — сказал Эвальд, улыбаясь несколько отчужденно, — я не моту даже смерти пойти навстречу. Многие люди находят ее в пути. Она опасается входить в их дома и вызывает их на чужбину или на войну, на отвесную башню или на шаткий мостик, в безлюдные места или в безумие. Чаще всего она настигает их где-нибудь вне дома, и люди несут ее домой на своих плечах, не замечая этого. Потому что смерть сама по себе ленива, и, как знать, может быть, она и уснула бы, если б люди постоянно этому не мешали.

Больной задумался и продолжал не без гордости: «А ко мне, когда она захочет меня взять, ей придется самой прийти. Сюда, в мою маленькую светлую комнату, где подолгу стоят цветы, через этот старый ковер, мимо этого шкафа; ей придется пробираться между столом и краем постели (а это не так легко!) вплоть до моего любимого старого, широкого кресла, которое, вероятно, умрет вместе со мною, — ведь оно, можно сказать, со мной и родилось. И все произойдет совсем просто, без шума или опрокидывания мебели, как обычное посещение. Эти мысли делают мою комнату особенно близкой мне. Все действие должно разыграться на этой тесной сцене, и это последнее явление не будет ничем отличаться от всего, что происходило здесь раньше и произойдет (впоследствии. Меня еще в детстве удивляло, что о смерти говорят иначе, чем обо всех прочих событиях, и это только оттого, что никто из умерших уже не может сообщить, что с ним происходит потом. Чем же, однако, отличается умерший от человека, отрешившегося ото всего временного и ушедшего в затвор, чтобы в уединении спокойно размышлять над разрешением издавна мучившей его загадки? На многолюдстве даже «Отче наш» не вспомнишь, тем более невозможно уловить неясную связь, заключенную не столько в словах, сколько в явлениях. Надо отойти в недостижимую тишину, и, может быть, туда и уходят покойники, чтобы размышлять о жизни».

Наступило молчание, которое я вскоре нарушил, сказав: «Я думаю об одной девушке. Все семнадцать лет своей беспечной, радостной жизни она провела, можно сказать, в созерцании. Ее огромные глаза жили самостоятельной жизнью, и все, что они видели, они вбирали в себя, а жизнь ее молодого тела протекала независимо от них, питаясь тихими звуками, идущими изнутри. Наконец какое-то сильное потрясение нарушило эту двойную жизнь; взоры обратились внутрь, и вся тяжесть внешнего мира ринулась через них во мрак сердца; каждый прожитой день обрушивался с такой силой в глубокие взоры, что в тесной груди он раскалывался, как стекло. Тогда девушка начала бледнеть, болеть, уединяться и задумываться. Наконец она сама нашла ту тишину, в которой размышления, по всей вероятности, не встречают более помех».

«Как она умерла?» — спросил мой друг тихим, приглушенным голосом. «Она утонула. В тихом, глубоком пруду; на его поверхности возникло множество кругов, которые медленно расходились, ширились под белыми водяными лилиями, заставляя слегка двигаться эти плавучие цветы».

«Это ведь тоже рассказ?» — опросил Эвальд, рассеивая тягостную тишину, наступившую после моих слов. «Нет, — возразил я, — это скорее лишь настроение». — «А это настроение — можно ли передать его детям?». Я задумался: «Может быть...» — «Но каким образом?» — «Вот как — через другой рассказ». — И я начал:

«Это было в те времена, когда в южной России шла борьба за свободу».

«Простите, — прервал Эвальд, — как это понять? — разве народ хотел освободиться от царя? Это никак не согласуется с тем, что я думаю о России, да и вашим прежним рассказам противоречит. Если так — я предпочел бы не знать этой истории. Я полюбил тот образ, который создал себе, слушая вас, и хотел бы сохранить его невредимым».

Я улыбнулся и успокоил его: «Да, я должен был кое-что объяснить вам... Властелинами южной России, ее тихих пустынных степей, которые зовутся Украиной, были некогда польские паны. Они были жестокими владыками. Народ вокруг Киева и вверх по Днепру, страдавший от гнета панов и жадности евреев-арендаторов, в руки которых были отданы даже церковные ключи, так что православные получали их только за особую плату, был истомлен и начал задумываться о своей судьбе. Даже Киев, святой град, где Россия впервые заговорила о себе четырьмястами куполов, все более уходил в себя, все более разрушался пожарами, подобными внезапным, безумным мыслям, за которыми разверзалась безбрежная ночь. Народ в степях не знал хорошенько, что именно происходило. Но охваченные странной тревогой старики выходили по ночам из своих хат и молча устремляли взоры в высокое, всегда безветренное небо; днем же можно было заметить какие-то фигуры, появлявшиеся из-за курганов над плоской равниной. Эти курганы — гробницы ушедших поколений — пересекают всю равнину, как застывший морской прибой. И в этой стране, где гробницы — целые горы, души людей бездонны, как пропасти. Обитатели степей жили тихо, темно, молчаливо, их слова были лишь шаткими мостками к их подлинному бытию.

Временами темные птицы подымались над курганами. Временами дикие песни вторгались в сумеречное существование людей и исчезали в глубине их сердец, в то время как птицы терялись в небе. Во всех направлениях все казалось бескрайним. Даже дома не были защитой от этой неизмеримости, которой полнились их оконца. Только в темнеющем углу каждой комнаты стояла старая икона, как божья веха, и отблеск лампадки пробивался сквозь оклад, как заблудившееся дитя сквозь звездную ночь. Эта икона — единственная опора, единственный надежный знак на пути, и ни один дом не стоит без нее.

Снова и снова появляется нужда в иконе — когда ветхость или черви уничтожают какую-нибудь из них, когда кто-нибудь венчается или строит дом, или если кто-то, как это было со стариком Абрамом, завещает, чтобы с ним в гроб, в его сложенные руки, положили икону святого Николая Чудотворца, вероятно, для того, чтобы по этому образу узнать на небе особенно почитаемого им святого.

Так и произошло, что Петр Акимович, сапожник по профессии, стал также иконником. Устав от одной работы, он переходил, трижды перекрестясь, к другой, и одно и то же благоговейное усердие осеняло как его дратву и гвоздики, так и его художество. Теперь он уже стар, но еще довольно бодр. Перец иконами выпрямляется спина, которая устает сгибаться над сапогами, и благодаря этому старик сохранил стройность стана и хорошую осанку. Большую часть своей жизни он провел в полном одиночестве, совершенно не вмешиваясь в суету, происходившую от того, что его жена Акулина рожала ему детей, которые либо умирали, либо женились и выходили замуж. Только на семидесятом году он заметил оставшихся в доме членов семьи и почувствовал свою связь с ними. Это были: его жена Акулина, тихая, скромная женщина, вся ушедшая в детей, стареющая некрасивая дочь и семнадцатилетний сын Алеша, поздно появившийся на свет. Петр хотел приохотить его к писанию икон, так как видел, что не может уже справиться со всеми заказами. Но вскоре ему пришлось отказаться от обучения Алеши. Алеша писал Пресвятую Богородицу, но он так удалился от строгого образца, что его малевание было похоже на портрет Марианны, дочери казака Голокопытенко, то есть на нечто столь греховное, что старый Петр поторопился, многократно перекрестись, записать испорченную доску образом св. Дмитрия, которого он, по какой-то причине, почитал более всех прочих святых.

Алеша больше никогда не принимался за иконы. Никто не удерживал его дома, и если только отец не поручал ему золотить венчики, он пропадал в степи, неизвестно где именно. Мать дивилась на него и даже побаивалась, словно чужого человека или начальника. Сестра в детстве била его, а теперь, когда он вырос, стала презирать за то, что он не бил ее. Во всей деревне некоему было позаботиться о парне. Казачья дочь Марианна высмеяла его, когда он сделал ей предложение, а других девушек Алеша уже не спрашивал, годится ли он в женихи. В Запорожскую Сечь его не приняли — оттого ли что он выглядел слишком слабым или оттого что был еще молод. Однажды он отправился даже в ближайший монастырь, но монахи его тоже не приняли — итак, для него оставалась только степь, широкая, волнующая степь. Какой-то охотник подарил ему старое ружье, бог знает чем заряженное; Алеша постоянно таскал его с собой, но никогда не стрелял — во-первых, потому, что берег заряд, а во-вторых, потому, что не знал, зачем это нужно.

Однажды теплым, тихим вечером вся семья сидела за простым столом, на котором стояла миска с кашей. Петр ел, а остальные смотрели на него и ждали, когда он кончит. Вдруг ложка старика остановилась в воздухе, и он повернул свою седую голову к двери, откуда падал косой солнечный луч. Все прислушались. Снаружи, из-за стен, доносился такой шум, как будто ночная птица царапала бревна своими крыльями. Но солнце еще не зашло, да и ночные птицы вообще редко залетали в деревню. Затем со всех сторон одновременно раздались шаги, как будто большой зверь затопал вокруг дома. Алеша тихо поднялся со своей скамьи: кто-то высокий, черный застил свет в дверях — кончился вечер и в избе наступила ночь. «Остап!» — сказала дурнушка своим злым голосом. И тут все сразу его узнали. Это был старик, один из слепых кобзарей, который ходил со своей двенадцатиструнной бандурой по деревням и воспевал вечную славу казаков, их храбрость и верность; он пел про гетманов Кирдягу, Кукубенко, Бульбу, пел и про других героев, и все охотно слушали его песни. Остап положил три поклона в сторону святых икон (сам того не зная, он обратился к иконе Знаменья), сел у печки и спросил тихим голосом: «У кого же это я?» — «У нас, батюшка, у Петра Акимовича, сапожника», — дружески ответил Петр. Он любил кобзарей и обрадовался этому неожиданному посещению. «Ах, у Петра Акимовича, который иконы пишет», — также дружелюбно сказал слепой.

Наступила тишина. На шести долгих струнах бандуры возник звук, он рос, истаивал и возвращался к шести коротким струнам. Так повторялось много раз, во все более ускоряющемся темпе, так что под конец приходилось закрывать глаза в страхе, что эта бешено мчащаяся мелодия где-то рухнет. Тут оборвалась игра и уступила место прекрасному низкому голосу кобзаря; голос этот вскоре наполнил всю избу и созвал соседей, которые собрались под окнами и у дверей.

Но на этот раз речь в песне велась не о героях. Довольно были уж прославлены Бульба, Остраница и Наливайко, также навеки была прославлена казачья верность. Не об их подвигах пелась нынче песнь. Желание плясать заснуло в сердцах слушавших, никто не притопывал ногами, не всплескивал руками. Под звуки печальной песни долу склонились все головы, долу клонилась и голова старого Остапа:

«Нету больше Правды в мире... Правда, кто отыщет тебя? Нету больше Правды в мире, ибо под пятою Правда неправедного Закона.

Нынче Правда страждет в оковах, и смеется Кривда над нею. Восседает Кривда на золотом троне с панами, и сидит она с панами в раззолоченном зале.

Во прахе Правда у панского порога, а злая Кривда в гостях у панов. С улыбкой зовут Кривду паны в свои хоромы и подносят Кривде чашу с медом.

О Правда, Правда-Матушка с орлиными крыльями! Может статься, придет еще праведник, явится человек, ищущий Правду! Тогда сам Бог — помощник ему; один только Бог ему поможет и прямыми сделает пути праведника» 1.

С трудом поднялись склоненные головы, на всех лицах отразилось молчание; даже те, кто хотел заговорить, почувствовали это.

И после короткой, серьезной паузы возобновилась игра на бандуре, и все возраставшая толпа лучше и лучше понимала ее смысл.

Трижды пропел Остап свою Песнь о правде. И каждый раз — по-новому. Если в первый раз она звучала жалобой, то во второй она явилась уже укором, и, наконец, в третий, когда кобзарь с высоко поднятой головой воззвал звонам кратких призывов, из дрогнувших слов прорвался дикий гнев, он тронул все сердца, и они наполнились горечью и безбрежным воодушевлением.

«Где собираются казаки?» — опросил молодой мужик, когда певец поднялся со своего места. Старый кобзарь, которому были ведомы все казачьи стоянки, указал ближайшее место. Мужики быстро разошлись, слышались лишь краткие возгласы да позвякивание оружия; за дверями домов уже заголосили бабы. Час спустя вооруженный отряд двигался из деревни к Чернигову.

Петр предложил кобзарю стакан кваса, в надежде еще что-нибудь узнать. Старик сидел, пил, но на вопросы сапожника отвечал очень кратко. Затем он поблагодарил и ушел. Алеша пошел проводить слепого за порог. Когда они вышли во двор, в ночную тьму, Алеша спросил: «А на войну всем можно идти?» — «Всем», — ответил старик и зашагал так быстро, как будто в темноте он прозрел.

Когда все в избе заснули, Алеша слез с печки, где он спал, не раздеваясь, взял свое ружье и вышел. Во дворе кто-то обнял его и нежно поцеловал в голову. Он сразу узнал при свете луны Акулину, которая поспешно, мелкими шажками убежала обратно, в избу. «Мать!» — изумился Алеша. И на душе у него стало как-то необычно. Он помедлил немного. Где-то отворилась дверь, вблизи лаяла собака. Алеша вскинул свое ружье на плечо и зашагал очень быстро, так как надеялся до утра нагнать отряд.

Дома все делали вид, что не заметили отсутствия Алеши. Только когда садились за стол, Петр увидел его опустевшее место, встал, подошел к красному углу и зажег свечку перед иконой Знаменья, совсем тоненькую свечку. Дурнушка передернула плечами.

Тем временем Остап проходил уже через другую деревню и запевал своим нежно-жалующимся голосом печальную Песнь о правде.

Больной подождал еще немного. Потом он удивленно взглянул на меня: «Что ж Вы не кончаете? Это ведь как в рассказе об измене — этот старик ведь и был сам Бог».

«О, я совсем не знал этого!» — сказал я, вздрогнув.


Комментарии

1 Вольное переложение украинской песни, исполнявшейся знаменитым кобзарем. Остапом Вересаем (1803 — 1890) и записанной композитором. Н. В. Лысенко.

(источник — Р.-М. Рильке «Ворпсведе, Огюст Роден, Письма, Стихи»,
М., «Искусство» 1970 г.)


Мир МЦ | Серебряный век | Писатели | Поиск | Гостевая книга
Рильке | Поэзия | Проза | Письма | Фото | Библиография | Статьи | Книги | Ссылки
«Истории о Господе Боге»

Проект: «Мир Марины Цветаевой». Координатор проекта: Ф. Левичев, 1999—2000.
© Дизайн: FTdesign, 2000.