Михаил Гаспаров

Природа и культура в «Грифельной оде» Мандельштама



«Грифельная ода» Мандельштама (1923) — стихотворение трудное и темное. Пересказать своими словами, о чем в нем говорится, почти невозможно. И это — несмотря на то, что здесь (редчайший случай) сохранились черновики Мандельштама, которые вроде бы могут показать, как шла авторская мысль. Черновики эти были блестяще прочитаны И. М. Семенко**, но и она ограничилась анализом смысла отдельных строф и уклонилась от анализа стихотворения в целом, редакция за редакцией.

А ключ лежит именно здесь. Дело в том, что в ходе работы над стихотворением, от редакции к редакции, смысл его менялся почти на противоположный. В начале работы главным понятием для Мандельштама была культура, в конце — природа. В начале главной проблемой было выращивание новой поэзии из старой, сохранение культурной преемственности; в конце — сотворение новой поэзии независимо от старой, непосредственно из природы, из стихии. Как это вписывается в общую эволюцию Мандельштама, легко увидеть. Ранний Мандельштам — это акмеизм, тоска по мировой культуре, стихи про соборы, Бетховена и Баха, классицистическая поэтика литературных реминисценций. Поздний Мандельштам — это «Разговор о Данте», геологическая и биологическая образность, новаторская поэтика необычных словосочетаний на грани сюрреализма. «Грифельная ода» писалась в 1923 году, как раз на переломе от ранней манеры к поздней, от пафоса культуры к пафосу природы и стихии. Ее ближайший тематический подтекст — «Переписка из двух углов» В. Иванова и М. Гершензона: спор о том, вырастет ли новая культура ХХ века из старой или стихийно возникнет, как бы на голой земле? Начинает Мандельштам свое стихотворение как единомышленник Иванова, кончает — как единомышленник Гершензона.

Толчком к «Грифельной оде», как известно, послужило предсмертное восьмистишие Державина, записанное на грифельной доске: «Река времен в своем стремленьи / Уносит все дела людей / И топит в пропасти забвенья / Народы, царства и царей. / А если что и остается / Чрез звуки лиры и трубы, / То вечности жерлом пожрется / И общей не уйдет судьбы». О грифельной доске Мандельштам знал, скорее всего, из комментария Я. Грота к академическому изданию Державина. На фронтисписе издания был известнейший портрет Державина работы Тончи: Державин в шубе и мохнатой шапке сидит у подножия крутой каменной скалы. (Комментаторы обращали особое внимание на эту шапку: Державин хотел быть изображен в парике, Тончи отказывался, шапка стала компромиссом.) Мандельштам помнил и любил этот портрет: от него образ «Сядь, Державин, развалися» в «Стихах о русской поэзии» и образ пастуха-патриарха с грифельными дощечками в 8 вариантах «Оды».

Отсюда — основные образные ряды «Грифельной оды»: 1) всеуничтожающая река времен; 2) борющееся с нею творчество («лира и труба»); 3) учебная грифельная доска, на которой происходит эта борьба; 4) от скалы на портрете — горы, олицетворяющие природу; 5) от меховой шапки, напоминающей овечью, чабанью, — пастушеский сельский быт, олицетворяющий предкультуру (ср. «бестолковое овечье тепло», «косматое руно» и другие образы в стихах тех же лет); и наконец, 6) от другой реки времен, державинского же «Водопада», — ночь как время прозрения. Далее ассоциации выходят за державинские пределы; из кремневой скалы и творческой ночи возникает лермонтовский «кремнистый путь», звёзды и песня, а за ними ощущается тютчевская ночь с ее хаосом и пророческими снами.

Эти исходные образы стихотворения во многом амбивалентны: эта диалектика и позволяет разворачиваться содержанию.

Во-первых, двойственной оказывается сама река времен: вода рушит и топит, но вода же, по традиционной образности, поит и оплодотворяет; в переводе на язык Мандельштама — «учит». Или, конкретнее: вода губит культуру («народы, царства и царей»), но оплодотворяет природу — точит кремневые скалы, но унесенную породу отлагает потом в пласты сланца, из которых делаются те самые аспидные доски, на которых грифель ведет борьбу со временем.

Во-вторых, двойственным оказывается соотношение реки времен и творческого ей противодействия. Река времен уничтожает все человеческое, — говорит державинское восьмистишие. Но об этом мы узнаем именно из державинского восьмистишия — продукта человеческого творчества. Река времен смывает и его — на грифельной доске, хранящейся в Публичной библиотеке, оно почти стерто. Тем не менее, до нас оно дошло, мы читаем его в собрании сочинений Державина — творчество все-таки одерживает победу над временем. Но надолго ли? Этот ряд мыслей может продолжаться до бесконечности: очередным звеном в него включается и «Грифельная ода».

В-третьих, двойственным оказывается противопоставление дня и ночи. Ночь — творческое время, ночью активизируется та творческая память о человеческом прошлом, которая борется с рекой забвенья. Но с другой стороны, ночь — воплощение первозданного хаоса, носитель прапамяти о вселенском прошлом, для которого человеческое прошлое — ничто. За «лермонтовской ночью», спокойной и проясняющей, как бы вырисовывается «тютчевская ночь», иррациональная и страшная. Чтобы сохранить память культуры, недостаточно обратиться к ночной стихии — нужно сочетать мощь ночи и ясность дня. Этого соединения и ищет поэт.

По черновикам «Грифельной оды» можно выделить три редакции стихотворения. По реконструкции И. М. Семенко они напечатаны (не вполне точно) в издании: О.Мандельштам. Сочинения. т.1. Сост. П. М. Нерлера. М., 1990. С.382 — 386. Мы не можем сейчас прослеживать все изменения текста и комментировать все образы. Сопоставим только начало и конец этой работы — самую первую из известных нам редакций и самую последнюю, из сборника 1928 г. (не касаясь позднейшей правки 1937-го). Воспроизводим их параллельно.

Первая редакция
Звезда с звездой — могучий стык,
Кремнистый путь из старой песни,
Кремня и воздуха язык,
Кремень с водой, с подковой перстень
На мягком сланце облаков
Молочный грифельный рисунок —
Не ученичество миров,
А бред овечьих полусонок

1
<Ка>кой же выкуп заплатить
<З>а ученичество вселенной
<Чтоб> горный грифель приучить
<Д>ля твердой записи мгновенной
<На> мягкой сланцевой доске,
<Св>инцовой палочкой молочной
Кремневых гор созвать Ликей
Учеников воды проточной
2
Нагорный колокольный сад
Кремней могучее слоенье
На виноградниках стоят
Еще и церкви и селенья
Им проповедует отвес
Вода их точит учит время
И воздуха прозрачный лес
Уже давно пресыщен всеми

Мы стоя спим в густой ночи
Под теплой шапкою овечьей.
Обратно в крепь родник журчит
Цепочкой, пеночкой и речью.
Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг
Свинцовой палочкой молочной,
Здесь созревает черновик
Учеников воды проточной

Крутые козьи города;
Кремней могучее слоенье:
И, все-таки, еще гряда —
Овечьи церкви и селенья!
Им проповедует отвес,
Вода их учит, точит время;
И воздуха прозрачный лес
Уже давно пресыщен всеми.

Как мертвый шершень, возле сот,
День пестрый выметен с позором.
И ночь-коршунница несет
Горящий мел и грифель кормит.
С иконоборческой доски
Стереть дневные впечатленья,
И, как птенца, стряхнуть с руки
Уже прозрачные виденья!

Плод нарывал.
Зрел виноград.
День бушевал, как день бушует.
И в бабки нежная игра,
И в полдень злых овчарок шубы;
Как мусор с ледяных высот
Изнанка образов зеленых —
Вода голодная течет
Крутясь, играя, как звереныш.
И в этой мягкой тишине
Где каждый стык луной обрызган
И как паук ползет по мне —
Где каждый стык луной обрызган,
Иль это только снится мне
Я слышу грифельные визги
Твои-ли, память, голоса
Учительствуют ночь ломая
Бросая грифели лесам,
И вновь осколки подымая
Мы только с голоса поймем
Что там царапалось, боролось
Но где спасенье мы найдем
Когда уже черствеет голос
<И что б ни> вывела рука
<Хотя> бы жизнь или голубка
<Все> смоет [шумн] времени рука
<Под> кравшися с мохнатой губкой
<Кто я?> Не каменщик прямой
<Не кровел>ьщик не корабельщик
<Двурушник> я с двойной душой
<Я ночи дру>г и дня застрельщик
Ночь, золотой твой кипяток
[Доселе обжигает] горло
[Я] И ястребиный твой желток
Глядит из каменного жерла
6
И я теперь учу язык
Который клекота короче
И я ловлю могучий стык
Видений дня, видений ночи
И никому нельзя сказать
Еще не время: после после
Какая мука выжимать
Чужих гармоний водоросли
На изумленной крутизне
Я слышу грифельные визги.
Твои ли, память, голоса
Учительствуют, ночь ломая,
Бросая грифели лесам,
Из птичьих клювов вырывая?
Мы только с голоса поймем,
Что там царапалось, боролось,
И черствый грифель поведем
Туда, куда укажет голос.
Ломаю ночь, горящий мел,
Для твердой записи мгновенной,
Меняю шум на пенье стрел,
Меняю строй на стрепет гневный.
Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик:
Двурушник я, с двойной душой.
Я ночи друг, я дня застрельщик.
Блажен, кто называл кремень
Учеником воды проточной.
Блажен, кто завязал ремень
Подошве гор на твердой почве.
И я теперь учу дневник
Царапин грифельного лета,
Кремня и воздуха язык,
С прослойкой тьмы, с прослойкой света.
И я хочу вложить персты
В кремнистый путь из старой песни,
Как в язву, заключая в стык
Кремень с водой, с подковой перстень.


Последняя редакция
Звезда с звездой — могучий стык,
Кремнистый путь из старой песни,
Кремня и воздуха язык,
Кремень с водой, с подковой перстень
На мягком сланце облаков
Молочный грифельный рисунок —
Не ученичество миров,
А бред овечьих полусонок

1
<Ка>кой же выкуп заплатить
<З>а ученичество вселенной
<Чтоб> горный грифель приучить
<Д>ля твердой записи мгновенной
<На> мягкой сланцевой доске,
<Св>инцовой палочкой молочной
Кремневых гор созвать Ликей
Учеников воды проточной
2
Нагорный колокольный сад
Кремней могучее слоенье
На виноградниках стоят
Еще и церкви и селенья
Им проповедует отвес
Вода их точит учит время
И воздуха прозрачный лес
Уже давно пресыщен всеми

Мы стоя спим в густой ночи
Под теплой шапкою овечьей.
Обратно в крепь родник журчит
Цепочкой, пеночкой и речью.
Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг
Свинцовой палочкой молочной,
Здесь созревает черновик
Учеников воды проточной

Крутые козьи города;
Кремней могучее слоенье:
И, все-таки, еще гряда —
Овечьи церкви и селенья!
Им проповедует отвес,
Вода их учит, точит время;
И воздуха прозрачный лес
Уже давно пресыщен всеми.

Как мертвый шершень, возле сот,
День пестрый выметен с позором.
И ночь-коршунница несет
Горящий мел и грифель кормит.
С иконоборческой доски
Стереть дневные впечатленья,
И, как птенца, стряхнуть с руки
Уже прозрачные виденья!

Плод нарывал. Зрел виноград.
День бушевал, как день бушует.
И в бабки нежная игра,
И в полдень злых овчарок шубы;
Как мусор с ледяных высот
Изнанка образов зеленых —
Вода голодная течет
Крутясь, играя, как звереныш.

И в этой мягкой тишине
Где каждый стык луной обрызган
И как паук ползет по мне —
Где каждый стык луной обрызган,
Иль это только снится мне
Я слышу грифельные визги
Твои-ли, память, голоса
Учительствуют ночь ломая
Бросая грифели лесам,
И вновь осколки подымая
Мы только с голоса поймем
Что там царапалось, боролось
Но где спасенье мы найдем
Когда уже черствеет голос
<И что б ни> вывела рука
<Хотя> бы жизнь или голубка
<Все> смоет [шумн] времени рука
<Под> кравшися с мохнатой губкой

<Кто я?> Не каменщик прямой
<Не кровел>ьщик не корабельщик
<Двурушник> я с двойной душой
<Я ночи дру>г и дня застрельщик
Ночь, золотой твой кипяток
[Доселе обжигает] горло
[Я] И ястребиный твой желток
Глядит из каменного жерла
6
И я теперь учу язык
Который клекота короче
И я ловлю могучий стык
Видений дня, видений ночи
И никому нельзя сказать
Еще не время: после после
Какая мука выжимать
Чужих гармоний водоросли
На изумленной крутизне
Я слышу грифельные визги.
Твои ли, память, голоса
Учительствуют, ночь ломая,
Бросая грифели лесам,
Из птичьих клювов вырывая?

Мы только с голоса поймем,
Что там царапалось, боролось,
И черствый грифель поведем
Туда, куда укажет голос.
Ломаю ночь, горящий мел,
Для твердой записи мгновенной,
Меняю шум на пенье стрел,
Меняю строй на стрепет гневный.

Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик:
Двурушник я, с двойной душой.
Я ночи друг, я дня застрельщик.
Блажен, кто называл кремень
Учеником воды проточной.
Блажен, кто завязал ремень
Подошве гор на твердой почве.

И я теперь учу дневник
Царапин грифельного лета,
Кремня и воздуха язык,
С прослойкой тьмы, с прослойкой света.
И я хочу вложить персты
В кремнистый путь из старой песни,
Как в язву, заключая в стык
Кремень с водой, с подковой перстень.


Обратим внимание на ключевое место первой редакции — концовку: «И никому нельзя сказать, Еще не время: после после, Какая мука выжимать Чужих гармоний водоросли». Что значат эти строки, озадачивающие исследователей? Скорее всего: как трудно поддерживать культурную преемственность, подхватывать — наперекор реке времен — гармонии наших предшественников. Что для этого нужно? Научить памяти, чтобы культура была вечной, как природа. Учительство, ученичество — сквозная тема стихотворения. Просмотрим же его строфа за строфой, следя только за этой главной темой: кто у кого учится?

Итак, ранняя редакция, первая строфа: природа учится у природы, горы — у воды проточной. Вторая: у природы учится предкультура, виноградные селенья, еще беспамятные — «вода их точит, учит время». Третья: начинается творчество, грифельный скрип, голоса памяти учительствуют, ломая ночь. Запомним, это важно: культурная память учит, стихийная ночь учится. С каким результатом? С печальным: четвертая строфа — нет спасенья, черствеет голос памяти, «все смоет времени река». Вывод: необходимость примирения, компромисса между природой и культурой, между ночью и днем: «я ночи друг и дня застрельщик», «я ловлю могучий стык видений дня, видений ночи». Эта уступка перед стихией досадна и болезненна: сказав «я ночи друг», поэт тут же рисует очень двусмысленную картину ястребиной ночи, глядящей из жерла (жерло — державинское, «вечности жерлом пожрется»), а сказав «ловлю могучий стык» дня и ночи, он заканчивает: и никому нельзя сказать, какая это мука.

Теперь посмотрим, как эта картина меняется в последней редакции. Между ними было много промежуточных вариантов, очень интересных, но останавливаться на них сейчас нет возможности. Одно отличие бросается в глаза до всякого анализа: в ранней редакции исходные образы были только державинские, в поздней — также и лермонтовские: «звезда с звездой», «кремнистый путь из старой песни», причем на самых ответственных местах — в начале и конце стихотворения. Может быть, сочинена была эта строфа и раньше: прежнее начало «Какой же выкуп заплатить...» производит впечатление, что ему предшествовал какой-то отброшенный зачин. Но — отброшенный. Что означает это появление Лермонтова, мы увидим чуть позже.

Итак, кто у кого учится в последней редакции «Оды»? Первая строфа: природа не учится у зыбкой грифельной культуры, перед нами «не ученичество миров». Вторая: природа по-прежнему учится лишь у природы, больше того, молочным грифелем водит лишь стихийный страх, а наставница-вода течет вспять, в крепь, куда-то в предприроду. Третья строфа: предкультурный мир становится еще примитивнее, вместо виноградников — овцы и козы, и главное — он прямо учится у природы, не «вода их точит», а «вода их учит». Четвертая, ключевая: «ночь-коршунница несет горящий мел и грифель кормит». В ранней редакции голоса культуры ломали грифелем ночь — теперь наоборот, носителем грифельной науки становится сама ночь. А день делается враждебным, его выметают с позором, и в пятой строфе его уносит голодная река времен — делает доброе дело. Шестая строфа — голоса памяти все-таки ломают ночь, но для этого они вырывают свои грифели из клювов самой же ночи-коршунницы. И после этого седьмая строфа — наконец-то борьба с ночью заканчивется не поражением (как в первой редакции), а победой: «черствый грифель поведем туда, куда укажет голос», «для твердой записи мгновенной». Это возможно только если бороться с ночью ее же средствами — «ломаю ночь, [ее] горящий мел». Восьмая строфа — окончательная формулировка: успешен тот, кто идет на выучку к природе, «блажен, кто завязал ремень подошве гор на твердой почве». Девятая строфа: так достигается стык природы и культуры, «кремень с водой» — природа, «с подковой перстень» — культура, в каждой паре один образ статичный (кремень и перстень), другой динамичный (вода и подкова).

Первая редакция была пессимистичнее, вторая оптимистичнее: учась у природы, мы можем победить пропасть забвенья и жерло вечности. Вот поэтому в окончательной редакции и появляется Лермонтов: ведь стихотворение «Выхожу один я на дорогу» — оно тоже о преодолении смерти: заснуть не холодным сном могилы, а сохранить жизненные силы и слушать природу. Больше того, появляется не только Лермонтов, а и самый главный преодолеватель смерти — Христос. «Блажен, кто называл... блажен, кто завязал...» — это Нагорная проповедь («нагорный колокольный сад», «им проповедует отвес»); «завязал ремень подошве гор» — это Креститель перед Мессией; «вложить персты в кремнистый путь из старой песни» — то есть физически убедиться в попрании смерти. И тут мы вспоминаем, что если последними стихами Державина была «Река времен...», то «почти предпоследними» — ода «Христос» 1814 года, авторская самокорректировка к знаменитой оде «Бог»: в «Боге» преодоление смертности было чуть задето, в «Христе» оно стало центральным. (Вспоминаем из статьи «Слово и культура»: «теперь всякий культурный человек христианин».) И вспоминаем, конечно, державинский же «Памятник» с его горациевским подтекстом и пушкинским надтекстом: «так! — весь я не умру; но часть меня большая, от тлена убежав, по смерти станет жить...» Так Мандельштам побеждает Державина Державиным — как природу природой.

Но путь к этой победе слова был долог и извилист, в тексте отлагались друг поверх друга наслоения разных, даже противоположных направлений работы, оттого «Грифельная ода» и получилась такой трудной для нашего понимания.





(источник — журнал «Арион» № 2, 1996 г.,
при подготовке был использован текст с сайта «Журнальный зал на Агаме».)