Ирма Кудрова

Верхнее «до»




Увы, этот сборник приходит к читателю, когда Иосифа Бродского уже нет. Он знал о нашем замысле — собрать воедино его работы о Цветаевой — и одобрял его. Но издание затянулось, поэт его не дождался.

Осенью 1992 года я была участницей международной научной конференции, организованной к столетию со дня рождения Марины Цветаевой. Конференцию проводил колледж города Амхерст в штате Массачусетс (США).

Бродский выступил там последним — и произвел фурор. Слушать его доклад было нелегко: особенность его манеры чтения известна, а тут еще вдобавок он очень спешил, дабы уложиться в регламент — за соблюдением его устроители строго следили. Особенно трудно пришлось, конечно, западным славистам — так быстро он говорил. И все же — поскольку докладчик всласть цитировал цветаевские и пастернаковские тексты — главный пафос предложенного им сопоставления уловили все. Как и несомненное предпочтение мощи цветаевского поэтического дара.

Когда позже участники конференции вышли из здания, где читались доклады, и неторопливо двинулись по территории кампуса, уже стемнело. В центре нашей группы оказался Бродский. Разговор поначалу касался многого и разного. И в какой-то момент — это было естественно после услышанного — речь зашла об оценке таланта Марины Цветаевой на фоне и в сравнении с ее известнейшими современниками. И тут Бродский высказался так категорично, как (насколько я знаю) он никогда не формулировал свою позицию в печати. Он назвал Цветаеву самым крупным поэтом XX столетия. Я попробовала уточнить:

— Среди русских поэтов? Он повторил, раздражаясь:

— Среди поэтов XX века.

Его раздражительность была малоприятна, но мне очень уж хотелось знать его мнение без путаниц и недомолвок, и я продолжала уточнять:

— А Рильке?

И еще назвала чье-то имя, сейчас уже не помню — чье. Бродский повторил, сердясь все более:

— Крупнее Цветаевой в нашем столетии нет поэта.

Однажды, размышляя наедине с собой (и тетрадью) о сложности пастернаковских творений, Цветаева сформулировала мысль о том, что по-настоящему Пастернак «осуществляется» только в талантливом читателе. В таком, который способен к активному сотворчеству и готов к усилиям, подчас утомительным. Но это утомление, записывала Цветаева, сродни усталости рыбака в дни удачного лова. Утомление не растраты, а прибытка. И еще другое сравнение приходило ей в голову. Пастернак не предлагает нам готовое: вот что я сделал — любуйся! (Так творил, по мнению Цветаевой, Бунин.) Пастернак приводит читателя на прииски: вот здесь золото — добывай! Я бился, теперь побейся ты... И только читатель, который готов к такому сотрудничеству, бывает вознагражден сполна. Он слышит глубинный смысл текста, его музыку, скрытые обертоны — и обретает то, с чем становится уже иным человеком.

В записных книжках Цветаевой есть и другое размышление — о себе самой, о своем творчестве. «Иногда я думаю, — записывала она, что я — вода... Можно зачерпнуть стаканом, но можно наполнить и море. Все дело во вместимости сосуда и еще — в размерах жажды...»

Эти цветаевские размышления встают в памяти при чтении статей Иосифа Бродского о его великой соотечественнице.

Слово поэта о поэте всегда обладает для нас особой притягательностью. Ходасевич ли рассказывает нам о Державине и Пушкине, Набоков ли оценивает творчество Ходасевича или Марина Цветаева размышляет о Бальмонте, Пастернаке и Маяковском — всякий раз можно быть уверенным: мы столкнемся с неожиданными ракурсами и акцентами, открывающими с незнакомой нам прежде стороны и того, кому посвящена статья или книга, и самого автора. Сам жанр обеспечивает нам выстраданно-личный подход, собственный взгляд на историю литературы вообще и на ценности поэзии в частности — не зависящие ни от какого очередного увлечения литературоведческой науки. В этой личной позиции, личной заинтересованности — главная прелесть таких работ.

Три статьи Иосифа Бродского о Марине Цветаевой были созданы в разное время. Первая появилась в 1979 году как предисловие к вышедшему тогда в США двухтомнику цветаевской прозы («Поэт и проза»). Вторая — «Об одном стихотворении» — также сыграла роль предисловия, на этот раз к пятитомнику поэзии Цветаевой, начавшему выходить в той же Америке в 1980 году. С третьей работой Бродский выступил на международной научной конференции — о ней я уже упоминала.

Помимо этих статей мы включили в настоящий сборник еще и «Диалог с Иосифом Бродским о Цветаевой», записанный Соломоном Волковым в 90-е годы. Текст «Диалога» до сих пор не публиковался. Между тем он необычайно содержателен и высвечивает исключительную роль Цветаевой в творческом и даже в личностном развитии самого Бродского.

Скажу сразу: язык работ Бродского о Цветаевой далек от обиходного; временами от читателя требуется немалое усилие, чтобы уловить мысль, выраженную с чрезмерной околичностью (точнее сказать, на сугубо своем языке). Признаюсь не без смущения, что иные абзацы первой статьи, например, я не взялась бы пересказать своими словами. Тем не менее достоинства трех статей неоспоримы. Кто действительно любит поэзию Марины Цветаевой, тот уже привык, что истинные сокровища изящной словесности, как правило, нелегки для усвоения.

Работы Бродского замешены на нескрываемом восхищении цветаевским творчеством.

Слова «это ошеломляет» встретятся здесь не однажды. Но при всем при том автор стремится еще и поверить гармонию поэзии осознанием ее чуда. Хотя часто кажется, что он так увлеченно занят предметом (собственно чтением и медитацией над текстом), что цели и задачи этого занятия как бы отходят на второй план. Эта увлеченность приникания к тайне, это очевидное наслаждение мастера чудом истинной поэзии составляют главную чару статей Бродского о Марине Цветаевой.

Другая замечательная их особенность — масштабность подхода и оценок. Вот уж чем мы не избалованы в наше время, упорно сосредоточенное либо на вылавливании эффектных частностей, либо на схоластическом умствовании!

Уже в первой статье («Поэт и проза») автор уверенно назвал характернейшие, с его точки зрения, черты цветаевского творчества. И высказал мысль о совершенно особом месте, какое заняла Цветаева в истории русской и даже мировой литературы.

Подойдем, однако, к этому важному утверждению Бродского с некоторым разбегом. Отмечу сначала одно важное обстоятельство.

Во всех суждениях автора обнаруживается превосходная осведомленность как в литературе о Цветаевой, так и в расхожих суждениях, крепко прилепившихся к ее репутации. Скрытая полемика улавливается в пафосе многих его высказываний. Чаще всего Бродский не удостаивает их специального спора, он лишь противопоставляет им собственный взгляд и — это главное! — иной уровень интерпретации. Сама страстность некоторых его формулировок и утверждений выдает резкое неприятие плоских и упорных клише, облюбованных иными критиками, комментаторами и (как выражается автор) увлеченными «специалистами по подноготной».

«Это ошеломляет», повторяет он не однажды в связи с тем или другим цветаевским текстом. И как часто это относится как раз к тому, что так раздражало некогда Георгия Адамовича 1. Критики этого рода свято убеждены, что если им такая поэзия не нравится, следовательно, поэзия и виновата. Но так же как мало иметь уши, дабы слышать музыку, и глаза, чтобы толковать о живописи, так и для того, чтобы оценивать стихи... Хотя со стихами, похоже, все обстоит не столь ясно. Именно профессионалы пера чаше всего не догадываются, что их грамотность и даже литературная начитанность еще совсем не обеспечивают чутья к поэзии. Нечто другое тут необходимо — что имеет отношение скорее к «составу личности», чем к литературному образованию. Но не будем здесь углубляться в эту тему, она уведет нас далеко.

«Примечание к комментарию» — редкий случай, когда Бродский вступает в полемику открыто. Толчком к этой работе послужило резкое несогласие поэта со свежепоявившимися тогда комментариями Е.Б. и Е.В. Пастернак к поэтическому циклу Бориса Пастернака «Магдалина». Бродский этот комментарий решительно опровергает. И в результате собственного анализа и размышлений приходит к выводам абсолютно противоположным. Смелое и одновременно изящное сопоставление «Магдалины» со стихотворением Цветаевой (из цикла, носящего то же название, но созданного на двадцать шесть лет ранее), доставит истинное наслаждение ценителям поэзии.

Другой пример открытой полемики касается авторитетного суждения Анны Ахматовой. Она отмечала, как известно, что стихи Цветаевой обычно начинаются со слишком высокой ноты, что они чрезмерно эмоциональны, взвинченны, а подчас и безвкусны. И вот знаменательный момент: Бродский соглашается с замечанием о «высокой ноте»! И даже добавляет к нему аналогичные. Он говорит о скрытом в цветаевском стихе «рыдании» и о том, что она всегда «работает на голосовом пределе». А в «Диалоге» с С. Волковым он назовет Цветаеву «фальцетом времени».

Однако в отличие от Ахматовой автор статьи идет к глубинным истокам эти стилистической особенности. За звуком он отчетливо улавливает то, что вызвало его к жизни.

В статье «Поэт и проза» мы читаем: «Марина часто начинает стихотворение с верхнего «до», — говорила Анна Ахматова. То же самое, частично, можно сказать и об интонации Цветаевой в прозе. Таково было свойство ее голоса, что речь почти всегда начинается с того конца октавы, в верхнем регистре, на его пределе, после которого мыслимы только спуск или в лучшем случае плато. Однако настолько трагичен был тембр ее голоса, что он обеспечивал ощущение подъема при любой длительности звучания. Трагизм этот пришел не из биографии: он был до. Биография с ним только совпала, на него — эхом — откликнулась».

Сформулировав этот постулат уже в первой работе, Бродский и далее характеризует жизненную позицию Цветаевой как стойкий отказ от примирения с существующим миропорядком. «В голосе Цветаевой, — утверждает он, — звучало нечто для русского уха незнакомое и пугающее: неприемлемость мира». Именно поэтому, настаивает Бродский, уже не удастся «втиснуть Цветаеву в традицию русской литературы — с ее главной тенденцией утешительства, оправдания (по возможности на самом высоком уровне) действительности и миропорядка». По стезе максималистского отказа от существующей реальности, говорит автор, «Цветаева прошла дальше всех в русской и, похоже, мировой литературе. В русской во всяком случае она заняла место чрезвычайно отдельное от всех — включая самых замечательных — современников...»

Это суждение очень значимо. Ибо еще при жизни Цветаевой в критической литературе постоянно раздавались голоса, чуть ли не оскорбленные экстатической тональностью ее поэзии. В бесчисленных статьях, публиковавшихся в эмигрантских газетах Парижа, Г. В. Адамович по существу варьировал тот же упрек — то резче, то снисходительнее. Но и это не все. Даже в дни столетия Цветаевой, в наше время, суждения подобного рода агрессивно прозвучали в российской «юбилейной» печати. До сего дня это одно из самых расхожих мест в устах тех, кому цветаевская поэзия попросту противопоказана и кто втайне убежден в завышенности ее современной оценки.

В публикуемом «Диалоге» Соломон Волков — убежденный приверженец «пушкинско-ахматовской» традиции в поэзии (так он сам себя аттестует) — настойчиво спрашивает Бродского: не отпугивает ли его пресловутая эмоциональная взвинченность, «повышенный эмоциональный тонус» Цветаевой. И слышит в ответ: «Ровно наоборот». Почти воинствующе Бродский добавляет: «Никто этого не понимает».

Поэтическая стилистика Цветаевой предопределена особенностями ее мироощущения, и общетеоретически связь эта всеми признается. Но в суждениях конкретных — особенно по поводу непростых и потому некомфортабельных для критика явлений — традиционно забывается. В статьях Бродского на этой краеугольной основе прочно стоят все суждения и оценки.

Ключом к пониманию важнейших черт творчества Марины Цветаевой Бродский считает ее трагедийное восприятие действительности, не чересчур тесно связанное с конкретностями эпохи и биографии. Пристрастие к «верхней ноте» оказывается не причудой или недостатком вкуса: оно вызвано высотой и беспощадностью нравственных требований поэта ко времени и к себе.

К этой характеристике Бродский подверстывает и другие размышления. Он блестяще оспаривает мнение о Цветаевой как о «поэте крайностей». «...Назвать Цветаеву поэтом крайностей нельзя, — утверждает он в статье «Об одном стихотворении», — хотя бы потому, что крайность (дедуктивная, эмоциональная, лингвистическая) — это всего лишь место, где для нее стихотворение начинается... Цветаева — поэт крайностей только в том смысле, что крайность для нее не столько конец познанного мира, сколько начало непознаваемого».

Снова от внешнего Бродский ведет к глубинному. Но говорит он теперь уже о другой черте цветаевского таланта, также высоко им ценимой.

Он называет ее по-разному: устремленностью к метафизическим просторам, духовным (или центробежным) вектором творчества, приверженностью к «правде небесной против правды земной». Мощь, многоплановость и беспощадность мышления, отмечает Бродский, беспрестанно провоцируют Цветаеву подниматься над будничным и бытовым, задаваться труднейшими вопросами и не искать на них легких ответов. Как следствие этого, по неожиданному утверждению поэта, Цветаева является одним из интереснейших современных мыслителей.

В статье о «Новогоднем» отмечена — как ценнейшее свойство цветаевской поэзии — легкость ее взлета от обыденной житейской подробности в заоблачные эмпиреи (как и спуска — в праистоки бытия). То есть именно там, где Адамовичу мерещилась нарочитая выспренность («она постоянно воспаряет безо всякого к тому повода», писал он), Бродский усмотрел замечательное достоинство истинной поэзии.

Благодарным материалом для разговора об этой стороне таланта поэта оказалась как раз поэма «Новогоднее» (в исследовании она названа стихотворением). Тут в полной мере Цветаева сумела, считает Бродский, продемонстрировать свою редкостную способность к масштабному видению земных и внеземных реалий. Бродский потрясен здесь не поэтической, а «душевной оптикой» Цветаевой: когда она оказывается способной увидеть и чернильное пятно на указательном пальце Рильке, и тут же, как бы с одной из дальних звезд, глазами уже умершего поэта — парижское предместье, где она живет, — Беллевю. «Качество зрения определяется метафизическими возможностями индивидуума», формулирует автор статьи.

«Новогоднее» предоставило возможность Бродскому в полную меру наслаждаться высшим, что он ценил в поэзии вообще. По его словам, поэма эта есть «тет-а-тет поэта с вечностью» — и даже «с идеей вечности». В очередной раз отмечая настойчивое цветаевское «стремление взять нотой выше, идеей выше», он говорит: «Действительность для нее — всегда отправная точка, а не точка опоры...»

И снова подчеркивает любимую свою мысль (идущую от раздражения традиционным литературоведением): об автономности, независимости поэтического произведения от «подножного корма» реалий, от буднично понимаемых «жизненных обстоятельств». «Нецелесообразным и предосудительным было бы предаваться — на материале стихотворения — спекуляции относительно «конкретного характера» отношений Цветаевой с Рильке», утверждает Бродский. Ибо не реальные отношения, а прежде всего сама смерть Рильке явилась главным толчком к созданию этого великого (так сказано в очерке) поэтического произведения. Но и вообще, настаивает автор, поводом к стихотворению почти всегда оказывается не реальность, а как раз нереальность. Более того, — продолжает он, — «наличие конкретной, физической реальности, как правило, исключает потребность в стихотворении»!

Кажущиеся парадоксы таких высказываний в высшей степени интересны как некое смотровое окошко в творческую лабораторию поэта.

Гораздо важнее представляется поэту-критику обратить наш взгляд, скажем, на привычный для Цветаевой «навык отстранения» — от действительности, от себя, от мыслей о себе — ради страсти творческого постижения бытия. Неутомимость этой страсти — также, по Бродскому, опознавательная черта цветаевского творчества.

Обнажим тут скрытую полемику автора: «отстраненность от себя, от мыслей о себе» — это сказано о Цветаевой? О нарциссизме которой говорят все кому не лень?

Именно. Вот цитата («Поэт и проза»): «У Цветаевой, — утверждает Бродский, — мнимое «навязывание «себя» происходит... не от одержимости собственной персоной, как принято думать, но от одержимости интонацией, которая ей куда важнее и стихотворения, и рассказа».

Так воспринимает цветаевскую поэзию человек, не обеспокоенный самолюбием, не терзающийся негодованием, если кто-то рядом, отгораживаясь от суеты, высоко подымает подбородок... Ему понятно это отстранение, он хорошо понимает, что стоит за этим...

Уже говорилось, что восхищением перед мощью цветаевского таланта пронизаны все высказывания поэта. Но эссе о «Новогоднем» все-таки выделяется среди других. Если не по форме, то содержанием и пафосом оно представляет собой настоящее объяснение в любви — к Мастеру и личности. Читаешь эту работу, и невольно звучат в памяти строки Цветаевой, переживавшей сходную радость от стихов собрата по поэтическому цеху — Бориса Пастернака, стихов, в которые так хорошо было ей вслушиваться и в которых так естественно — тонуть…

В седину — висок,
В колею — солдат,
— Небо! — морем в тебя окрашиваюсь.
Как на каждый слог —
Что на тайный взгляд
Оборачиваюсь,
Охорашиваюсь.

В перестрелку — скиф,
В христопляску — хлыст,
— Море! — небом в тебя отваживаюсь.
Как на каждый стих,
Что на тайный свист
Останавливаюсь,
Настораживаюсь.

В каждой строчке: стой!
В каждой точке — клад.
— Око! — светом в тебя расслаиваюсь,
Расхожусь. Тоской
На гитарный лад
Перестраиваюсь,
Перекраиваюсь...

У Бродского есть что сказать по поводу каждой, кажется, цветаевской строчки и точки. Очарованность его одушевлена в равной степени и тем, что и тем, как говорит автор «Новогоднего». Она одушевлена поразительной способностью Цветаевой найти нужный ритм — и перепад ритмов, ассоциацию и образ, сравнение, синтаксический ход, даже скобку и тире. Этот любимый ее знак — тире (так сказано в «Поэте и прозе») «многое зачеркивает в русской литературе XX века». «Формально, — убежден Бродский, — Цветаева значительно интересней всех своих современников, включая футуристов, и ее рифмовка изобретательней пастернаковской». Причем изобретательность техническая здесь всегда на службе предмета высказывания, мысли, чувства. Блестящая поэтическая инструментовка «Новогоднего», например, позволила и выразить чувство «невероятной нежности и лиризма», и довести до логического предела мысль, смело проникающую за «завесу зримости».

Можно ли, однако, сказать, что Бродский дает нам в этой лучшей своей работе о Цветаевой образец того, как надо анализировать поэтическое произведение? Мне кажется, нет. Это не образец — просто потому, что мы не в силах его повторить. Такой разговор мог вести только поэт. Более того: поэт такого уровня таланта и личности.

И если это урок, то гораздо больше для читателя, чем для исследователя. Урок того, как надо читать стихи — вбирая их богатство, глубину, емкость смысла — и точность, красоту слова.

Я уверена, что хвала Бродского Цветаевой была так высока и неутомима прежде всего потому, что говорил он о ней не со стороны, а изнутри ее страны. Ибо в картине мира, какая предстает нам в его собственной поэзии, множество точек соприкосновения с цветаевской. И если последняя привнесла новое измерение в поэзию и создала язык для тех явлений и сторон бытия, которые прежде в литературу не прорывались, то в том же русле шло и поэтическое творчество автора представленных в данной книге работ. Генезис Бродского-поэта еще предстоит раскрыть, но главные точки его соприкосновения с Цветаевой — бесспорно содержательные. Они касаются отношения ко Времени и самому Бытию, к жизненному предназначению человека. Анжамбманы же, как и прочие стилевые «переклички» (о которых говорят обычно охотнее всего) — дело только сопутствующее.

Хвала его была так щедра еще и оттого, что он сам был богат. Он не робел перед великим цветаевским даром — он ему радовался. Цветаевские строки всякий раз дарили ему задержку дыхания и мгновения интенсивнейшего существования. Ему не надо было, обдирая руки и колени, штурмовать эту вершину: он легко обнимал ее взглядом. Ибо был соразмерен: он сам был обитателем тех же высот.

Неиссякаемость его хвалы обусловлена и уникальной настроенностью на диапазон цветаевских «волн». Оттого и слух его оказался столь безукоризнен и восприимчив — до малейшего шороха.

Только ли в профессионализме тут дело? Конечно, и в нем. Но главным было то, что сам он принадлежал к той же породе поэтов. В его собственном мироощущении преобладали те же трагические тона; как и Цветаева, он склонен был соизмерять любое явление или частность с вечностью; владела им и вполне сравнимая с цветаевской неукротимая страсть к постижению мира средствами поэтического слова.

Попросту говоря, он узнавал в творчестве Цветаевой дорогое ему, близкое, свое — и потому так легко ловил и взращивал любую ассоциацию, с намека достраивал образную цепь и мысль. В одной из своих записных книжек Цветаева сказала об этом читательском качестве: «Чтобы понимать стихи, то есть брать от них наибольшее, нужно воображение: быстрота и подвижность (гибкость) ассоциаций». Гибкость такого рода у Бродского была редкостной.

И потому, размышляя о своей великой предшественнице, он не на счетах высчитывал ее плюсы и минусы, но, говоря словами той же Цветаевой, позволял себе открытую «роскошь предпочтения». Которую, впрочем, превосходно умел аргументировать.

1997




Примечания

Это вступительная статья к сборнику «Бродский о Цветаевой: интервью, эссе» (М., «Издательство Независимая газета», 1997 г.).

1. Георгий Адамович (1892— 1972) — русский поэт и критик. В 1923 г. эмигрировал во Францию. Г. В. Адамович не понимал и не принимал цветаевскую поэзию.


(источник — сб. «Бродский о Цветаевой: интервью, эссе»,
М., «Издательство Независимая газета», 1997 г.)