Назад | Оглавление книги | Вперед


Мария Белкина

«Скрещение судеб»


АЛИНЫ УНИВЕРСИТЕТЫ

(часть вторая)



Сначала забор в Княжем Погосте, потом забор был на станции Ракпас. В зоне, окруженной забором, стояли унылые бараки, сколоченные из досок, и стены их зимой покрывались изнутри изморозью. В каждом бараке размещалось по 90, по 100 человек. Нары в два этажа, стол, печь посредине. На нижних нарах, одна против другой, через узкий проход, Аля и Тамара. Так они и будут жить вместе в этом бараке до января 1943 года, пока Тамару за несогласие стать стукачкой, следить за товарками по несчастью, доносить на них начальству не отправят в тюрьму в Княжий Погост. До Али очередь еще дойдет...

Они обе — и Тамара и Аля — работают на комбинате. А добираться из лагеря до комбината по бездорожью не близко. Зимой снег по колено, вьюга, пурга, а весной, осенью, да и летом дорога не успевает просыхать, по осклизлым колдобинам идешь в колонне, по бокам конвоиры, немецкие овчарки, которые не терпят беспорядка в рядах, идешь напролом, проваливаясь в ямы с водой по колено, соседи подхватят под руки, вытянут, и дальше пошел... А потом целый день в цеху сидишь с мокрыми ногами, а вечером — снова по грязи, в темь, почти всегда в темь: утром затемно, вечером затемно...

Аля работает мотористкой, строчит целый день белье для солдат. В цехе чинят шинели. Целые вагоны этих шинелей — грязных, пробитых пулями и осколками, заскорузлых от крови, — привозят с фронтов. Здесь их чистят, отпаривают, отутюживают, латают и отправляют назад. Позже Аля делает зубной порошок. Тамара тоже работает в цехах — то мотористом, то нормировщицей, то уборщицей. Когда ей доводится убирать контору, она прежде всего обшаривает урны, ища окурки, сгребает «бычки» из пепельниц и радуется, когда особо урожайный день, если в конторе было собрание. Она быстро прячет добычу в тряпицу, а тряпицу за пазуху. Она знает, Аля ждет и молча устремит на нее в бараке умоляюще-вопрошающий взгляд! Тамара никак не может отучить ее курить. Аля курит все: и мох, и опилки, и чай, если удается раздобыть. Особенно возмущает Тамару, что Аля не брезгует и «круговой»! Если кто разживается куревом, курильщики встают в кружок и передают один другому на затяжку изо рта в рот слюнявую папиросу. Лагерь смешанный, и мужской и женский, и уголовники с политическими вместе.

— Ты заразишься черт знает чем! — сердится Тамара.

— Плевать, хоть глоток, да мой! — отвечает Аля.

Тамара пела в самодеятельности. Была организована бригада «актеров», и они разъезжали вдоль дороги, обслуживая лагерные начальство и охрану. В этих поездках ей удавалось иногда выпросить папиросу или табаку для Али. Тамара хорошо пела, начальству нравилось ее слушать. Ей даже предложили отдельную кабинку, чтобы не жить в общем бараке, но Тамара наотрез отказалась, понимая, что тогда не отобьешься от вертухаев и уголовников, и предпочитала жить на нарах напротив Али.

Але писали много писем. Тамаре писать было некому. На обязанности Тамары было приносить письма из конторы и раздавать их в бараке, и она по почеркам, по обратным адресам узнавала, от кого пришло Але письмо. Аля не очень-то рассказывала о своих близких, о своей жизни, а задавать вопросы было не принято. Тамара знала, что они все раньше жили в Париже, что мать Али пишет стихи, а об отце только по своему «делу» и знала. Аля часто впадала в отчаяние и говорила, что чует она — отца нет уже в живых, не мог он со своим больным сердцем вынести всего этого... Знала Тамара, что у Али есть муж Муля — С. Д. Гуревич, даже адрес его запомнила по конвертам. Он часто писал, присылал телеграммы, хлопотал о пересмотре Алиного «дела» и стремился приехать сюда, на свидание, в лагерь, и Аля ждала его.

Еще до войны 20 марта 1941 года Муля писал: «Ты, наверное, получила мою телеграмму и денежный перевод, хлопоты должны увенчаться успехом, делаю все, чтобы выехать к тебе в ближайшие пять дней...» Но с мартовским приездом ничего не получилось. И 31 марта Аля пишет (пишет она на 9-е почтовое отделение, до востребования):

«...Я очень, очень надеюсь на то, что тебе удастся приехать ко мне, — ты сам себе представляешь, как я стосковалась по тебе, но если это не удастся, то буду терпелива. Я себе представляю, как тебе трудно выбраться сюда! Мулька мой, опять и опять повторяю тебе — я очень сознаю всю сложность твоего положения. Я бесконечно благодарю тебя за твое отношение ко мне, к маме, к Муру, ну, одним словом, если ты разлюбишь меня, если это положение вещей будет тяготить тебя, то не забывай, что лучшим доказательством дружбы будет предоставить меня коротко и ясно моей судьбе. А то ведь ты врун у меня, разлюбишь, будешь жалеть и говорить, что любишь. Как мне разобраться на таком большом расстоянии?

...Появилось у меня и несколько седых волосков — воспоминания о нескольких бурно проведенных месяцев моей жизни. Боюсь, родной мой, что в моем лице взвалил ты на себя непосильную и некрасивую ношу. Ну обо всем этом, сугубо личном, переговорим, когда и если удастся свидеться: Мулька, милый муж мой, думаю о тебе всегда, всюду говорю с тобой, советуюсь во всем и стараюсь поступать так, как ты сказал бы. О настроении моем можешь и не спрашивать, ты знаешь, как скоро меняется оно — французы на этот счет говорят «как погода» — и как вечно мечусь я от отчаяния к надежде — твои друзья-психиатры знают, насколько это характерно для умалишенных, вроде меня. Я совсем засыпаю... — и когда же это мы будем вместе?»

И 6 апреля:

«...Мне стыдно признаться в своей слабости, но я так устала, хотя никому этого не говорю, и не показываю, что иногда по-настоящему ничего больше не хочется, ничто больше не интересно, кроме одного: чтобы случилось чудо, и ты-бы взял меня с собой, к себе, а дальше все — даже не хватает фантазии. Говорю об усталости, конечно, не физической, а душевной, от которой без чуда действительно трудно избавиться. Я знаю, что, когда все в моей жизни утрясется и отстоится — от всего останется только ценное, только настоящее, и, пожалуй, можно будет написать хорошую книгу. Но как бы поскорее прожить этот испытательный срок, после которого только и можно сказать, звучит человек гордо или нет. А ты знаешь, родной мой, что мне, пожалуй, сейчас было бы легче, если бы я тогда не встретила тебя? Потому что сильнее всего, больнее всего я ощущаю разлуку с тобой — все остальное я еще могу воспринимать в плане историческом, научно, без всякой досады включая себя в общий ход событий, но вот ты, ты, разлука с тобой, это для меня по-бабьему, по-детски непонятно, необъяснимо и больно, и к этому никак не привыкнешь. Я стосковалась по тебе и без тебя. Ну ладно.

Спасибо тебе, родненький, за маму и Мура — мама в своих открытках очень нежно пишет о тебе. Я ужасно сержусь на то, что у меня нет детей и наверно уже не будет, и некого мне будет посылать в школу, над которой ты шефствуешь...»

И Муля отвечает: «Малыш мой, почему тебе кажется, что у нас не будет детей? Конечно, будут, первая дочурка будет названа Ариадной, а первый сын Андреем или Андрианом... Ты сокрушаешься тем, что вместо счастья принесла мне горе. Это совсем не так. Счастье от тебя началось с нашей встречи, а потом все разрасталось и стало неисчерпаемым...»

Аля читала-перечитывала его письма и носила их с собой, боясь, чтобы они не пропали. В конце апреля она тяжело заболела, у нее температура, полный упадок сил, плохо работает сердце. Уже тогда стало плохо работать сердце!.. Врач дал ей освобождение, и она лежит в бараке, и 1 мая пишет Муле:

«Я так ждала, так заждалась весточки от тебя, что, получив сразу два письма, неожиданно расплакалась, и долго не могла ни начать читать, ни взглянуть на твои карточки.

Удивительно, что в последнее время приятное меня заставляет больше страдать, чем неприятности, на которых я уже натренировалась... Если бы ты только знал, как я по тебе тоскую, хоть ложись и помирай. Ты пишешь о том, что любовь наша помогает нам держаться, ну вот, а мне нет. Мне кажется, что, если бы не было у меня тебя, я-бы легче со всем примирилась и была бы спокойнее и, следовательно, сильнее. Мулька мой, очень прошу тебя, не тревожься обо мне. Как я тебе уже писала, условия жизни и работы здесь очень приличные, и, пока я нахожусь на этой командировке8, значит, все в порядке. К сожалению, всегда существует возможность двинуться дальше на север, что меня, пока я окончательно не окрепла и не поправилась, мало привлекает. Мне так хочется быть здоровой и сильной, чтобы иметь возможность работать по-настоящему. В марте в стахановский месячник я была включена в списки ударников на этот месяц... Несколько дней я выполняла норму и на 200 процентов, и выше, но быстро выдыхаюсь...».

И в том же письме от 1 мая:

«...На днях мы ездили всем коллективом на другую командировку, на строительство большого моста. Эта небольшая поездка дала мне очень много. Когда мы выехали по дороге, которой еще два года тому назад не было, из города (Княжпогост), которого еще недавно не существовало, проехали сквозь тайгу, царствовавшую здесь испокон веков, когда за каким-то поворотом возник весь в огнях огромный каркас огромного моста через огромную ледяную северную реку, мне стало хорошо и вольно на душе. Мне трудно выразить это словами, но в размахе строительства и в этих огнях и в отступающей тайге я еще сильнее почувствовала Москву, Кремль, волю и ум вождя. И вот поэтому-то мне обидно, родной мой, что все мои силы ушли на никому не нужные беседы9, когда они — силы — так пригодились бы здесь, на Севере. И еще обидно мне на формулировку10, с которой даже здесь не подступиться к какой-либо интересной работе. И вообще, если по неведомым мне причинам понадобилось послать меня сюда, то зачем было вдобавок закрывать мне доступ к тому делу, к тем делам, где я была бы действительно полезна? Ну ничего, это еще одно испытание.

Ленин сказал, что без малого не строится великое, и я утешаю себя, что и моя работенка тоже полезна. Ты только и думать не смей, родной мой, что я озлобилась или хотя бы обиделась. Я не настолько глупа и мелка, чтобы смешивать общее с частным. То, что произошло со мной, — частность, а великое великим и останется, будь я в Москве с тобой или Княжпогосте без тебя. Но все же, Мулька мой, хочу быть с тобой, и чем скорее, тем лучше. Вот я расскажу тебе когда-нибудь, как сильно я люблю тебя, как глубоко и как трудно мне без тебя. Мы должны быть когда-нибудь очень счастливыми, правда, родненький?..»

Это, должно быть, ответ на Мулины заклинания, он почти в каждом письме умоляет ее не озлобиться и суметь понять, что частные несправедливости нельзя смешивать с общим ходом событий: «Будем работать, как истинные советские люди, которые знают, что они могут добиться конечной справедливости и признания их полноценности...» — писал он ей.

«...До майских, очевидно, мне приехать не придется и потому вышлю тебе продукты посылкой. Их из Москвы посылать нельзя и потому сделаю это в субботу или воскресенье...»

И 24 мая: «...Послезавтра будет три года с того дня, как ты согласилась стать моей женой...»

И 3 июня она — ему:

«Родненький Мулька, мой любимый, наконец получила от тебя 3 письма сразу, причем в тот момент, когда бросила в ящик противное и печальное письмишко о том, что я больна, о том, что дождь и холодно, одним словом, ты представляешь себе... И действительно все последнее время у меня было отвратительное настроение, отчасти из-за того, что все хвораю и ни черта не делаю, а главным, конечно, образом из-за того, что все не было от тебя писем, родной мой. А я так по тебе соскучилась, так стосковалась, что не было сил терпеть, и я начала ныть и жаловаться. Не сердись на меня, Мулька мой, не ругай меня. Ты сам виноват, ты так избаловал меня любовью своей и своим вниманием, что я, как только перерыв в твоих письмах, начинаю сходить с ума. Но я не буду больше, Мулька, родненький, я еще один лишний раз убедилась в том, что письма все же доходят, хоть и запаздывают.

Мальчик мой ласковый, жизнь моя течет сейчас совсем потихоньку. Врачи временно перевели меня на инвалидность. Мое сердце, о котором ты такого высокого мнения, при проверке оказалось ни к черту негодным, и вот я сижу и жду, пока оно немного успокоится. Потом опять на работу. Посылки твои — ни книжки, ни продуктовые еще не дошли до меня. Жаль, сейчас у меня целый день времени и для чтения, и для того, чтобы за обе щеки уплетать, как только я одна умею. Ну ничего, как говорят французы, «все приходит своевременно для тех, кто умеет ждать». А кроме того, я надеюсь, что вдруг ты сам приедешь, что будет несомненно вкуснее, чем посылки, и интереснее, чем книги. Мальчик мой любимый, это было бы для меня очень, очень важно — твой приезд. Нам нужно с тобой поговорить о тысяче вещей, а я, как уже писала тебе, могу в любой момент выехать отсюда на другую командировку, найти меня будет нелегко, письмецо это дойдет до тебя, надеюсь, скоро. Отправляю его с оказией. Ты, родной мой, не волнуйся обо мне, я еще далеко не умираю, но позволь мне сказать, что я не особенно разделяю твой оптимизм насчет того времени, когда я с тобой буду насовсем. Сейчас не такое положение вещей, ведь ты сам знаешь, мальчик милый, не буду от тебя скрывать и того, что морально мне здесь очень тяжело. Было бы легче, будь у меня больше сил, а я их все оставила там. Так что не знаю, действительно ли позади все тяжелое. Но знай, что верую, что ты всегда со мной, что ты единственная любовь моей жизни. Тороплюсь кончать, скоро напишу большое письмо, это только привет, только маленькая весточка. Жду тебя очень. Приезжай как только сможешь, мы поговорим с тобой, ты мне посоветуешь, стоит ли предпринимать что-либо. Будь добренький, вышли денег, у меня совсем сейчас ничего нет. Будь помилее с мамой, я знаю, как это трудно! Письма, полученные от тебя, от 4.4 и еще 2 апрельские. Обнимаю, люблю.

Алёнка»

«...Я ни на один час не оставляю моих усилий, чтобы добиться разумной перемены. Я глубоко уверен в успехе.

...Приеду я обязательно и в отсрочке не повинен...» — Это Муля пишет еще в конце мая, а пока письмо доходит до Али — уже война!

В лагере только что был приказ о снятии охраны, и заключенным разрешалось ходить на комбинат вольно, ведь все равно убежать здесь было некуда. А тут вдруг приказ отменили и не только повели с охраной, но охрану еще и удвоили! Начальство ходило мрачное, злое. Пайку сразу уменьшили. Ясно было — что-то произошло, но, что именно, толком никто не знал, пока кто-то из зеков не услышал в конторе — война!

26 июня Муля написал Але, и письмо это еще успело дойти:

«Как уже сообщал тебе письмом и телеграммой, я получил разрешение выехать к тебе и должен выехать между 9 и 13 июля... Завтра вышлю тебе газеты первых дней нашей войны за уничтожение фашистских шакалов».

Но он не только не смог выехать, но и переписка оборвалась. И спустя почти год, 25 мая 1942 года, он писал: «В начале войны так резко оборвалась связь с тобой, что казалось ясно — это до конца войны, но получил от тебя письмо, в котором ты подтверждаешь, что почтовая связь опять наладилась».

И в другом письме: «Не знаю, писал ли я тебе — вернее достаточно ли ясно, что только из-за войны я не смог приехать к тебе...»

И снова доходят до Али письма от Мули, Лили, Зины, от Нины, нет только писем от Марины Ивановны и Мура... Аля очень беспокоится, ее мучает молчание матери, и из письма в письмо она повторяет теткам:

8 апреля 1942 г.: «Ничего не знаю о папе и маме, Муля в Куйбышеве...»

15 мая 1942 г.: «От мамы и Мурки известий не имею с начала войны...»

18 июня 1942 г.: «Муля пишет, что мама и брат живы и здоровы и где-то ездят...»

6 июля 1942 г.: «Где мама и Мурзик? Второй год не имею от них известий...»

Ни у кого не хватает духу сообщить Але о том, что Марина Ивановна покончила с собой. Особенно настаивает на молчании Муля. Есть письмо из Куйбышева, куда он был эвакуирован.

«24 июня 1942 года.

      Милая Елизавета Яковлевна,

Только что получил вашу открытку от 19 июня. Я не писал вам последнее время только потому, что от вас за все время получил только две коротенькие записочки, в которых вы обещали написать подробнее.

С Алей я восстановил письменную связь и на днях получил от нее подтверждение того, что мои письма и деньги снова доходят. Мур тоже изредка пишет мне.

Я не вполне убежден в том, что следует теперь говорить Але о Марине. Если вы с Ниночкой уже сделали это, так мне поздно делиться с вами моим мнением, но мне хотелось бы по возможности оставить Алю в неведении до конца войны. Судя по дошедшим до меня последним Алиным письмам, она только теперь обрела какое-то, относительное, душевное равновесие. Эти три года отнюдь не укрепили нервную систему Али. А ведь Аля не может не быть человеком с повышенной болезненной чувствительностью. Это — семейное, да еще помноженное на невероятное нагромождение несчастий и страданий. Я считал бы, что не надо сейчас подвергать Алю еще одному душевному удару. Другое дело, когда она вернется к нам. Тогда она сможет менее тяжело пережить утрату.

Извините меня за известное резонерство. Но надо щадить Алину чувствительность. Уж пусть она лучше думает, что с Мариной случилась иного рода беда вроде той, что и с Алей, чем дать пищу для догадок обо всей правде. Аля непременно разберется во всем ужасе случившегося. Если вы, однако, не согласны со мною, то хотя бы согласитесь изложить это несчастье как результат, скажем, тяжелого кишечного заболевания...

В последнем полученном мною письме Аля с любовью говорит о Ниночке, о сестринской заботе и даже поддержке со стороны Ниночки. К сожалению, Ниночка не ответила ни на одно из моих трех писем к ней и на телеграмму. Я просил моего брата Сашку отыскать Ниночку, но он, видно, этого не сделал. Я уже решил, что Нинка у себя на прежнем месте не живет ввиду каких-нибудь «внешних обстоятельств». Но допускаю также, что она на меня дуется; без достаточных оснований. Очень прошу вас настоять перед Ниночкой, чтобы она черкнула мне несколько строк.

О своей работе и жизненном распорядке писать не буду, оставлю до встречи. Впрочем, боюсь, я буду одним из последних, кому удастся вернуться в Москву.

Возвратясь к первому вопросу, хочу, чтобы вы знали, что до сих пор я писал Але — и моему примеру следует Мур, — что Марина совершает литературную поездку по стране. Все это, я знаю, ужасно дико... Но надо щадить душевные силы Алиньки.

Горячо жму вам руку и всегда с любовью и признательностью думаю о вас,

Ваш Муля»

Но Елизавета Яковлевна, видно, уже не может дольше скрывать от Али правду, и письмо хоть и не с полной правдой, но с сообщением о смерти Марины Ивановны послано. И в мрачном и душном бараке, набитом мошкой, которая не дает по ночам уснуть, из рук Тамары после рабочего дня Аля получает это известие...

«13 июля 1942. Станция Ракпас.

Дорогие мои Лиля и Зина! Ваше письмо с известием о смерти мамы получила вчера. Спасибо вам, что вы первые прекратили глупую игру в молчание по поводу мамы. Как жестока иногда бывает жалость!

Очень прошу вас написать мне обстоятельства ее смерти — где, когда, от какой болезни, в чьем присутствии. Был ли Мурзик при ней? Или совсем одна? Теперь где ее рукописи, привезенные в 1939 году, и последние работы, главным образом переводы; фотографии, книги, вещи? Необходимо сохранить и восстановить все, что возможно. Напишите мне, как и когда видели ее в последний раз, что она говорила. Напишите мне, где братишка, как с ним, в каких условиях живет? Я знаю, что Мулька ему помогает, но достаточно ли?

Ваше письмо, конечно, убило меня. Я никогда не думала, что мама может умереть, я никогда не думала, что родители смертны. И все это время, до мозга костей сознавая тяжесть обстановки, в которой находились и тот и другой, — я надеялась на скорую, радостную встречу с ними, надеялась на то, что они будут вместе, что после всего пережитого будут покойны и счастливы. Вы пишете, у вас слов нет. Нет их и у меня. Только первая боль, первое горе в жизни. Все остальное — ерунда. Все поправимо, кроме смерти. Я перечитываю сейчас письма — довоенные, потом я ничего не получала...»

И в следующем письме: «Если бы я была с мамой, она бы не умерла. Как всю нашу жизнь, я несла бы часть ее креста, и он не раздавил бы ее...»

Тамара рассказывала, что Аля была безутешна, она все время плакала и повторяла:

— У меня нет теперь ни отца, ни матери! Мне никогда не приходило в голову, что они могут умереть...

Аля сразу объединила их в смерти — мать и отца, и, не зная ничего об отце, — знала, что он мертв.

И должно быть, тут же, получив известие от теток, она пишет Муле, ибо 31 июля в открытке он отвечает на ее запрос об архиве Марины Ивановны: «Мамин архив находится на сохранении у людей, с которыми связана Лиля. По приезде ты все это возьмешь себе.

Аленька, жизнь моя, может быть, я не умно поступил, что молчал и не говорил правду о маме, но ведь на самом деле я не знаю о твоем здоровье. Из писем твоих другим людям я узнал, что ты была очень больна. Может быть, и теперь это не прошло. Ведь важнее всего, чтобы об этом знал я. Умоляю тебя никогда от меня не скрывать ничего...»

И в другой открытке, написанной в тот же день: «Мама умерла 31 августа 1941 года в Елабуге, где она жила с группой других писателей. На первых порах у всех не ладилось с устройством жизни на новом месте. Мама уехала туда вопреки моим самым категорическим возражениям. Она могла привести только один довод — безопасность Мурзилы. Он был все время с нею, но однажды отлучился на воскресник. В этот день она покончила с собой. Она оставила записку тебе и Сереже, которые у Мурзилы. Записка короткая и очень хорошая. Она любила и любит вас, но зашла в тупик и другого выхода не нашла. Мурзиле оставила отдельную записку. После войны мы туда съездим. Мурзил сделал так, что это место не забудется и не сравняется. Произошло это очень скоро после того, как ее литературный авторитет стал восстанавливаться и она уже прочно входила в жизнь. Война этому помешала. Мама не сумела преодолеть общее и личное ощущение тревоги и опасности. Привела в исполнение свою давнюю угрозу».

И 8 августа снова: «...Я еще раз прошу прощения за мою ложь. Единственное, что я нахожу в свое оправдание — это неведение о действительном состоянии твоего здоровья. Я смертельно боялся еще больше подорвать твои силы...»

И в следующей открытке от того же 8 августа: «Когда ты получишь эту открытку, как раз будет ужасный день 27 августа...

О Сереже я сведений не имею. Случайно как-то встретился с человеком, который в течение получаса в 1940 году проживал с ним в одном номере гостиницы11. Сережа был здоров, нерешителен и на кого-то очень сердился. Не можешь ли ты сама официально навести справки12. Целую тебя и очень люблю, твой муж».

И Аля, судя по ее письмам, запрашивает, и запрашивает не один раз, но никакого ответа не получает...

Алю продолжает тревожить судьба архива матери, и Муля отвечает ей б октября 1942 года: «Что касается архива, то я попрошу тебя в ближайшем письме ко мне сделать приписку или написать отдельную записку на имя Бориса Александровича Садовского, объяснить ему, что ты дочь Марины и чтобы архив через меня передали бы Лиле. Этот Садовский и его супруга поместили у себя вещи Марины перед и после отъезда Марины из Москвы. Вещи ухнули, так распорядилась Марина. Архив придерживают. Если получат письмо от члена семьи — отдадут. Надо также написать Лиле. Она, бедная, много работает, но должна чуть энергичнее действовать, чтобы усилить материальную помощь Мурзиле. Она никак не понимает, что Сережины вещи впоследствии восстановить возможно, а сейчас надо их продать и усилить помощь Муру...»

И в марте 1943 года в письме без точной даты: «Наконец получил твое письмо от 11—14 февраля... Завтра утром мы с Нинкой идем выручать архив Марины...

...Я так счастлив, когда ты хоть немного шутишь в своих письмах...»

И 11 марта: «Сегодня я наконец вырвал мамин архив из лап двух безумцев. Сундук огромный, кажется, все в сохранности: книги, рукописи, письма. Пришлось все выложить, а потом вновь уложить. Это в утлом Лилином помещении... Я хочу еще раз всмотреться в твои детские фотографии, какая ты чудесная!..»

В этом письме многое вымарано цензурой, впрочем, как и почти в каждом письме.

Кончина матери, предчувствие гибели отца Алю доконали, она впадает в депрессию, перестает верить, что когда-нибудь она выйдет за забор, что останутся еще силы начать жить сначала. И Муля всячески старается ее поддержать. Еще в декабре 1942-го он писал ей: «Аленька, жизнь моя, только что после длительного перерыва пришло твое письмо от 8-го ноября — первое письмо после праздников. Родная моя, что же делать? — Надо и дальше проявлять выдержку и терпение... Данное время не благоприятствует, чтобы хлопотать, но скоро дела пойдут сильно в гору, война подходит к концу, — но сейчас я ничего сделать не могу. Не могу добиться ликвидации нашей разлуки...»

В письмах часто упоминается: «По адвокатской линии идет сложная титаническая борьба... В данный момент более краткого пути из лабиринта нет...

... Юрист действует очень энергично. Он не хочет меня обнадеживать, но я надеюсь...

Ты пишешь о своем ходатайстве. Ты, очевидно, правильно сделала, что поставила этот вопрос. Очень хотелось бы, чтобы ты прислала мне копию, или вернее второй экземпляр заявления, но если что-либо не выйдет, я обойдусь пока что твоим письмом от 7-го августа. Можешь знать, родненькая, что по собственной инициативе я отправлял заявления не раз. О результатах можно будет судить, когда снова будем рядышком... Аленька, я очень верю в тебя. Я даже немного боюсь твоего ума — необъятности твоей души. Перед этим мне чуть обидно за мою любовь, которая — вот так я чувствую — меньше, чем ты, моя жизнь...»

А годы идут... «Сегодня ровно три года с того дня, как ты согласилась стать моей женой...»

«...Сегодня пятая годовщина с того дня, когда ты и я и провидение решили: будь что будет...»

Он помнит все даты, помнит, во что и когда она была одета, какое было у нее настроение, что она говорила. Помнит, как 12 февраля 1938 года впервые увидел ее в Охотном ряду: она шла вместе с Ниной в кино, а он не мог пойти с ними. А потом он пил чай у Нины и приглядывался к Але, и она ему нравилась, и он был смущен, что небрит и одет по-домашнему, он забежал к Нине по-соседски. А 1-го мая он уже знал, что она — это она!..

Он посылает Але посылки, лекарства, бандероли, деньги, пишет ей, пишет... Он очень любит Алю, он всегда помнит об Але, он говорит о ней — об этом мне рассказывали многие, кто дружил с ним в те годы, но это не мешает ему жить полной жизнью и не отказывать себе ни в чем...

В его комнате над диваном висит большая фотография Али, и все, кто приходят к нему, а у него всегда полно народу, обращают внимание на красивую девушку с распущенными светлыми волосами, схваченными не то обручем, не то лентой13. Об этой фотографии он пишет Але еще 22 ноября 1942 года: «Сейчас я повесил на стенку несколько рисунков Мурзилы... Нашел наконец твой большой портрет, о котором я тебе рассказывал. Я так далеко запрятал его перед отъездом, что никак не мог найти. Зато в процессе поисков я убедился, что ты одна из самых богатых невест в Москве. Все твои вещи, за небольшим исключением, той части, что находится у Нинки, находятся у меня. Это единственное, что не тронули воры в моем отсутствии, потому что я твой сундук и чемодан со всех сторон прикрыл книгами, а воры оказались не мыслителями, хотя и очень ловкими аферистами. Сейчас твой портрет висит на стене рядом с плакатом, экземпляр которого я послал тебе.

У тебя на портрете величаво спокойное лицо. У тебя на плакате14 — властно-требовательное лицо, а в жизни у тебя самое милое, бесконечно милое лицо — я так люблю его...».

Муля разбирал вещи, вернувшись из Куйбышева.

А Аля все тянула срок на Ракпасе...

«Послезавтра будет ровно три года, что я в последний раз, действительно в последний раз видела маму. Глупая, я с ней не попрощалась в полной уверенности, что мы так скоро с ней опять увидимся и будем вместе. Вся эта история, пожалуй, еще более неприятна, чем знаменитое «Падение дома Эшеров» Эдгара По, помнишь? — писала она тетке. — Вообще-то мой отъезд из дома глупая случайность, и от этого еще обиднее...»

В конце лета заключенных стали гонять в тайгу за ягодами, за грибами. По двенадцать часов они проводят теперь на воздухе, и Аля заболевает от обилия солнца и кислорода: «...впервые за последние три года я попала в лес, на воздух...» Тамара рассказывает, что норма была на человека по пять килограммов морошки, иначе наказывали пайкой. А как было собрать эти пять килограммов, когда только набредешь на заросли морошки, только начнешь обирать — поверка. Пересчитают всех — «разойдись!» — побежал собирать ягоды — опять поверка, и так по двадцать раз в день...

В 1943 году Аля с Тамарой работали в цехе ширпотреба, клеили корзиночки из стружек, коробочки для лекарств. На склейку шел казеиновый клей, клей этот делался из творога. И вот в цеху нашелся инженер-химик, который сумел обратно из клея добывать творог! Он что-то колдовал, что-то делал с этим клеем — и получалась чайная ложечка серой массы, невкусной, противной, но паек был очень скудным, и все голодали, и этот творог был, так сказать, дополнительным «питанием»...

«22 января 1943.

У меня все пока по-прежнему, — пишет Аля теткам, — живу так же, работаю так же, дни идут один за другим, однообразно и загруженно, руковожу игрушечным отделением своего цеха, несу разные общественные нагрузки, и, несмотря на то, что нам сократили на два часа рабочий день (теперь у нас десять часов) и добавили один выходной день (теперь у нас их три), свободного времени почти не остается...»

В начале 1943-го Тамару вызвал опер в так называемый «хитрый домик», где он вербовал стукачей, и предложил ей доносить на товарок. Она отказалась, он пригрозил, советовал подумать. Она отказывалась. Ее отправили в Княжий Погост в тюрьму. Там держали до весны, а весной отправили поливать фекалиями огороды для начальства. Дали маленькую консервную банку, и охранник велел лезть в яму и черпать вонючую жижу. Яма была глубокой, края осклизлые, Тамара поняла, что ей конец — поскользнется, обязательно поскользнется и съедет в эту вонючую яму, и никто вытаскивать не станет... Она отказалась выполнить приказ, сказала, что надо сделать черпак. Охранник стал материться, хотел столкнуть ее силой, но в это время, на ее счастье, кто-то проходил из начальства. Тамара объяснила, что, пока она сползет в яму, пока вскарабкается, сколько уйдет времени и много ли она успеет полить этой маленькой консервной банкой! А если ей дадут длинный шест и большую консервную банку, то она успеет полить весь огород вовремя и овощи уродятся. Начальство хотело свежих овощей, «рацпредложение» было принято, черпак сделан. Так всю весну Тамара и провела у этой выгребной ямы.

Но начальство хотело не только свежих овощей, начальство хотело и песен! Кто-то вспомнил, что давно не слышно Снегурочки, и Снегурочку вернули в бригаду художественной самодеятельности, но на Ракпас она больше не попала и Алю не видела, только иногда они переписывались.

Есть одно письмо, написанное Алей 19 июня 1943 года, но только другой Тамаре — Тамаре Сказченко. Адресовано оно в Архангельскую область — в Нянды, почтовый ящик 219/4. то, видимо так называемая «командировка» того же Севдорлага, ибо почтовый ящик тот же — 219.

«Дорогая Тамара! Очень рада наконец получить от тебя весточку и узнать, где ты и что с тобой. Мы все часто тебя вспоминаем, особенно теперь, когда в цехе возобновилась производство зубного порошка и обмотка электропровода. Расскажу тебе наши новости: Тамара Сланская оказалась в Межоге, в сангородке. Ее поездка в Княжпогост окончилась вполне для нее благополучно, но на Ракпас вернуться не удалось, о чем она очень жалеет, так как оказалась, как и ты бедненькая, в более тяжелых условиях. Мы с ней переписываемся... Муля все хлопочет обо мне, но на этот счет надежды у меня слабые, не такое сейчас время.

А вообще живем и работаем, как при тебе, все там же. Вот только старик Власов приказал долго жить. Шимолович активировали15. Паша Шевелева освободилась, уехала в Омск, вообще многие инвалиды освободились...»

Летом Аля находится еще на Ракпасе, а вот когда ее отправляют в штрафной лагерь, дальше на север, валить лес — установить не удалось. Ее, так же как и Тамару, вызвали в «хитрый домик» и так же предложили стать стукачкой. Выбор у опер был правильный — Тамара много ездила, ей много приходилось общаться с людьми, она привлекала своим пением! Аля располагала людей своей душевностью, интеллектом, своим необычным обаянием, к ней люди тянулись. Но на этот раз произошла осечка — Аля наотрез отказалась выполнять порученное ей задание. Ей тоже пригрозили — сказали, что сгноят в штрафном лагере, и сгноили бы...

О пребывании ее на лесоповале в тайге известно очень мало. Можно привести выдержку из одного ее письма, написанного спустя много лет из Туруханска Борису Леонидовичу:

«...Однажды было так — осенним беспросветно-противным днем мы шли тайгой, по болотам, тяжело прыгали усталыми ногами с кочки на кочку, тащили опостылевший, но необходимый скарб, и казалось, никогда в жизни не было ничего, кроме тайги и дождя, дождя и тайги. Ни одной горизонтальной линии, все по вертикали — и стволы и струи, ни неба, ни земли: небо — вода, земля — вода. Я не помню того, кто шел со мною рядом — мы не присматривались друг к другу, мы, вероятно, казались совсем одинаковыми, все. На привале он достал из-за пазухи обернутую в грязную тряпицу горбушку хлеба, — ты ведь был в эвакуации и знаешь, что такое хлеб! — разломил ее пополам и стал есть, собирая крошки с колен, каждую крошку, потом напился водицы из-под коряги, уже спрятав горбушку опять за пазуху. Потом опять сел рядом со мной, большой, грязный, мокрый, чужой, чуждый, равнодушный, глянул — молча полез за пазуху, достал хлеб, бережно развернул тряпочку и, сказав: «на, сестрица!», подал мне свою горбушку, а крошки с тряпки все до единой поклевал пальцем и в рот — сам был голоден. Вот и тогда, Борис, я тоже слов не нашла, кроме одного «спасибо», но и тогда мне сразу стало понятно, ясно, что в жизни есть, было и будет все, все — не только дождь и тайга. И что есть, было и будет небо над головой и земля под ногами...»

И еще запомнился мне рассказ Али о той поре... А рассказчица она была отличная и о лагерях всегда рассказывала с юмором, озорно, даже весело, и от этой ее веселости щемило сердце... Как-то на каком-то перегоне охранники втолкнули ее в теплушку, и она успела заметить только, что в теплушке одни мужчины, уголовники, они сидели на полу у топившейся печурки и, увидев ее, загоготали и стали выкрикивать всякую похабель. Она в ужасе отпрянула назад, но дверь за спиной задвинулась. Она стучала ногами, кулаками, требуя, чтобы ее выпустили, а поезд уже набирал ход... Она замерла, ожидая для себя самого худшего. А от печурки поднялся огромный детина и вразвалку направился к ней и, подойдя уже вплотную, вдруг хлопнул ее по плечу:

— Аллочка?! Так это ты? — и, обернувшись к гоготавшим уголовникам, крикнул: — Комсомольцы! Что я слышу — мат?! А в вагоне с нами едет женщина!..

Это был «главный вор» Севера Жора. А познакомилась Аля с ним при следующих обстоятельствах. Однажды уже почти под вечер, после тяжелого и мучительного дня, когда гнали ее через тайгу, по болотам, она наконец попала в барак, еле живая, и, взобравшись на верхние нары, сразу впала в полузабытье. Но к ней подскочила какая-то разбитная бабенка, явно из уголовных, и спросила: «Как тебя зовут, девочка?» — «Аля». — «Аллочка? Будем знакомы». И, встав на нижние нары, доверительно шепнула: «Ты можешь мне оказать услугу?» — «Могу», — ответила полусонная Аля. Бабенка вытащила из-за пазухи сверток. «Спрячь это у себя, только никому, поняла?» Аля взяла сверток машинально и сунула себе за пазуху.

Через некоторое время за стенами барака раздался шум, топот ног, в барак ворвалась охрана. «Никто ни с места!» Начался обыск. Вспарывали матрасы, подушки, что-то искали, ругались. Уже в конце шмона они подошли к Але, которая лежала на верхних нарах, ничего не соображая, в полудреме. «Это новенькая», — сказала дежурная. — «Ее только за пять минут до вас привели». Те махнули рукой и ушли. Барак долго шумел, обсуждали, кто и как мог обокрасть начальника лагеря и кассира. Потом уже ночью, когда Аля крепко спала, ее разбудила та самая бабенка. «Тихо, Аллочка, это я. Давай сверток обратно». Аля отдала. «Спасибо, Аллочка, ты человек!».

Лагерь был смешанный, мужской и женский, в основном уголовники. Та разбитная бабенка познакомила потом Алю со своим любовником Жорой, который и был «главным вором». Алю подкармливали, оказывали ей всяческие услуги, но она пробыла там недолго, и ее погнали дальше, в глубь тайги.

... А Тамара все моталась с бригадой художественной самодеятельности и все надеялась попасть на Ракпас и увидеть Алю. И вот она на Ракпасе, это было в конце 1943 года или в самом начале 1944. И тут она узнала, что Али давно уже нет; она в одном из самых гибельных штрафных лагерей, ей очень плохо, она больна, у нее повышается температура, а ее все равно каждый день выгоняют на работу.

На таких маленьких станциях типа Ракпас поезд стоит одну минуту, а в бригаде художественной самодеятельности было двадцать пять человек, и на них полагался один конвоир. За минуту все двадцать шесть не могли успеть сесть в один вагон, и потому посадка объявлялась вольной, все бросались врассыпную, кто в какой вагон попадет, а на станции назначения все выходили и под охраной конвоира отправлялись на концерт. Сбежать тут было некуда. Поезд шел до Воркуты, а Воркута тот же Севдорлаг, кругом охрана, и поезда обслуживают «свои», и хоть ездили в поездах вольные, но зеку с вольными не по пути... Тамара вскочила в вагон без конвоира. Попросила у кого-то, кто был в купе, листок бумаги, карандаш и быстро написала Муле письмо — если он хочет, чтобы жена его осталась жить, то пусть срочно добивается перевода ее из того лагеря, где она сейчас находится, она там погибнет. Тамара сложила бумажку треугольником, надписала адрес, который помнила по Мулиным письмам к Але, и попросила кого-то из пассажиров, кто показался ей надежным, опустить письмо в почтовый ящик, и тот опустил, и письмо до Мули дошло.

Перевести из одного лагеря в другой, да еще из штрафного лагеря... — для этого нужно было иметь большие связи, и, видимо, у Мули они были. Жизнь Але он спас. Ее не только перевели из штрафного лагеря, но и перевели из Коми АССР южнее, где климат был помягче. Теперь в адресе значилась Потьма, Мордовской АССР. И письма к Лиле и Зине теперь шли оттуда, и на каждом письме стоял штампик «Проверено военной цензурой № 10601».

«1 января 1945.

... Когда я переезжала с севера, я оставила там на хранение моей подруге мамины письма и фотографии, зная, что в дороге может все растеряться. Вчера получила от нее письмо, в котором она сообщает, что переслала это Вам, Лиля, по моей просьбе...»

Аля просит подтвердить, не пропали ли письма, очень это ее беспокоит.

«20 февраля 1945 года:

... От Мура не имею известий скоро уже год, только одну военную открытку... Имею право на одно, иногда на два письма в месяц...»

«28 марта 1945:

Отдохнула от ужасных треволнений, ужасной дороги с севера сюда. Отношение ко мне очень хорошее. Засыпают премиями, поощрениями, благодарностями за стахановскую работу...»

Аля работает с ложечниками, они делают деревянные ложки. Есть старик-бородач, есть у него подсобники, они режут из дерева ложки, Аля их расписывает. Нет, это, конечно, не те красочные ложки, которые теперь прельщают всех в магазинах «Русский сувенир»; красок хороших не было, лак был плохой. Ложки получались тусклые, хотя и расписаны были золотом и серебром. Аля делала контурные рисунки, рисовала цветы, фигурки зверей, детей. «Работаю почти по специальности». Краски надо было разводить на растительном масле, и Аля умела экономить масло чтобы подкармливать доходяг.

В мае 1945-го наконец окончилась война...

В августе состоялась встреча Али с Мулей. Он приехал в Потьму — в лагерь. Это казалось совершенно невероятным, ибо свидания — если и давались, то только с ближайшими родственниками, а он формально оставался Але никем!

19 августа Аля писала: «Дорогие мои Лиля и Зина, Мулька, наверно, рассказывал вам о нашей, к сожалению, такой короткой встрече и передал, хоть на словах, все то, что я просила...»

И чуть позже, 27 сентября 1945: «...часто, часто думаю о вас, мои дорогие, мечтаю о нашей встрече и верю в нее. Только жаль, что так редко даете о себе знать, да и Мулька пишет тоже редко и про вас — почти ничего; могу только представить себе, как вы хвораете и работаете... Я здорова, чувствую себя Хорошо, нет ли известий о Муре? Напишите хоть открыточку...»

Похоронка на Мура, как мы знаем, не была получена, и Мур считался пропавшим без вести.

«16 февраля 1946.

... Короче говоря, писать мне решительно нечего, день идет за днем, день за днем, настолько ничем не отличающиеся и не отделяющиеся, что чувствуешь себя каким-то потонувшим колоколом или кораблем и потихоньку обрастаешь илом и русалками... Но все пустяки, живу в общем не плохо, сыта, работаю в тепле, работа легкая и даже подчас творческая. А что однообразно, то остается внутреннее разнообразие во всем его неискоренимом великолепии...»

Однажды Але очень захотелось музыки: «...Но в общем есть бог и для бедных людей. Только успела я пожелать себе немного музыки, как открылась дверь, в нее вошла гитара, за ней старый, страшный, но по-своему величественный гитарист, похожий на Дон-Кихота в последней стадии. Сыграл мне Чилиту, Синий платочек, Польку-Заечку, вальс на сопках, незаметно переходящий в Дунайские волны, и в конце концов Болеро, встал, церемонно поклонился и сказал: «Больше ничем помочь не могу». Я поцеловала его в ужасную, морщинистую и колючую щеку и, честное слово, расплакалась бы, если бы слезы все давно не иссякли...»

«20 марта 1946.

... Главное, меня тревожит и сердит Мулькино молчание. За 7 с лишним месяцев я не получила от него ни слова, не знаю, что и думать, вернее передумала все возможное и невозможное, все возможные и невозможные варианты, не знаю только, на каком остановиться...»

«5 сентября 1946.

... Трудно требовать, чтобы отношения человеческие держались все на том же напряжении, что и столько лет тому назад. То, что я сейчас переживаю, похоже на преждевременную старость — я окружена тенями умерших и молчанием живых.

... 27 августа разменяла последний год своего договора16 с учреждением, в котором работаю...»

А 27 сентября 1946 года попросила прислать немного вещей — разрешило начальство... «На душе у меня тяжело, тяжело...»

«7 ноября 1946.

... Очень прошу написать мне о Мульке. Писем от него не имею больше года и ничего о нем не знаю. Я очень беспокоюсь, я даже не знаю, жив ли он. Я помню, как меня мучили с маминой смертью, все скрывали, вот мне и кажется, что и тут скрывают. Мне во всей этой истории только и важно, чтобы он был жив и здоров, ибо только смерть непоправима...»

«8 декабря 1946.

... От Мульки ничего...»

Почему он замолчал, почему нет от него писем? Не выдержал испытания встречей?! Ведь надо было пройти не только через испытание разлукой, но, быть может, самое трудное было испытание встречей. Расстался он с той веселой, озорной, большеглазой, красивой болшевской Алей, а встретился с лагерной Алей, зеком Алей...

Однажды, помянув об этой «невстрече» с Мулей, Аля тут же рассказала о своих друзьях, женаты они были несколько месяцев, а разлука была очень долгой..! Ее уговаривали развестись, и тогда ее жизнь потекла бы иначе и не была бы она женой репрессированного, но она ждала, и это ждала спасало его там. Он был в лагере на Колыме в тяжелейших условиях, да еще и начальник лагеря был садист и сам расстреливал заключенных за малейший проступок. Отбыв срок, он, как и многие, побоялся вернуться, нет, в Москву он не мог, но хотя бы поближе к Москве, боялся, чтобы не посадили опять, и он завербовался там же, на Севере. Но долго не мог выдержать, он и в лагере уже с трудом дотягивал срок. И он был вынужден уехать в какой-то крохотный городишко где-то на Урале.

Вот туда-то на свидание с мужем и ехала Алина приятельница спустя много лет.

Подошел поезд. Она смотрела в окошко и сразу увидела его, верней, угадала его, угадала по облику, по общему абрису, каким-то шестым чувством угадала — он. Но это был совсем не он! Не тот, за которого она выходила замуж, не тот, с кем ее разлучили... Это стоял другой человек! Измученный, тощий и совсем немолодой. И только глаза его. Она отпрянула от окна, и у нее долго не хватало мужества выйти из вагона... А когда наконец она вышла, то очень боялась выдать свое душевное смятение...

Все надо было начинать сначала.

— Женщины это испытание выдерживали, — сказала тогда Аля, когда у нас зашел об этом разговор, — но мужчины — те, кто был на воле, те, кто встречал «лагерных» жен...

Да, сколько я наслушалась такого рода историй, и вот разве только Адольф, муж Дины, ждал ее, дождался и остался с ней.

А у Мули еще вдобавок была семья, жена Шуретта, сын, налаженный дом, ответственная работа, он, кажется, тогда уже заведовал английским отделом ТАСС. Начинать все заново с той, которая была осуждена по 58-й статье?! С работы, конечно, он вылетел бы, да и из партии тоже. И где жить, когда у нее «минус 39 городов!»... А тут подоспел 1946 год — постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Потом о репертуаре театров, потом о кинофильме «Большая жизнь», потом о музыке... Постановление за постановлением. Проработки, исключения из партии, все новое «закручивание гаек». А дальше — новая волна арестов. Новые враги народа, шпионы, вредители...

В конце сорок седьмого в одном из писем Але, когда она уже была в Рязани, все-таки «нашедшийся» Муля писал, что ему так осточертели «эти вечные страхи»! Все труднее, труднее становится работать, все тревожней становится вокруг... А может быть, эти «вечные страхи» и тревога начались раньше — ему просто дали понять, что его связь с осужденной по 58-й статье должна быть прекращена?! А может быть, тот, кто ему покровительствовал, кто помог перевести Алю из штрафного лагеря, кто устроил их свидание в Потьме, — а это должен был быть очень влиятельный человек, — может быть, он сам подвергся репрессиям, и угроза нависла теперь над Мулей?! Откуда мы можем знать, что происходило?! И потому предоставим лучше тем, кто пишет романы, думать за своих героев, решать за них их судьбу, нам же остаются одни только факты...

28 января 1947 года Аля написала теткам: «Итак, если все будет благополучно, мы с вами скоро встретимся, дай бог! Правда, сейчас еще не представляю себе толком ничего, не знаю даже, отпустят ли меня по истечении договора17, заберут ли в той же должности и в том же положении, как бывает со многими. Если дадут уехать — то куда ехать? Нигде никого у меня нет...»

«9 марта 1947.

... И в самом деле скоро выберусь я из своей усадьбы, покину чудотворные леса, здесь недалеко Саров, где некогда обитал Серафим Саровский, и куда направлю стопы свои, одному богу известно. Как ни фантазируй, ничего не угадаешь. Признаюсь, раньше я в какой-то мере рассчитывала на Мульку в этом вопросе, а теперь, видимо, расчет может быть только на собственные силы — которых уже нет...»

«28 марта 1947.

... Итак, все без изменения, только весна берет свое, снег и лед превращаются в воду, и пейзаж пока что самый унылый. Может быть, по ту сторону забора оно выглядит несколько иначе...»

Весной Муля пришел к Нине Гордон и сказал, что Аля должна в августе освободиться, но он никак не может придумать, где ей лучше жить, у него никого нет в провинции, кто мог бы ее приютить, а поселиться ей нужно поблизости от Москвы, чтобы она могла приезжать сюда, и чтобы можно было к ней приезжать, и чтобы хоть какая-нибудь родная душа была бы рядом. И вот он подумал, не мог бы муж Нины, Юз, согласиться взять Алю к себе... Он уже освободился и жил в Рязани, а Нина, работая в Москве, на выходной день ездила к нему в Рязань, и он приезжал к ней.

Нина не могла сама решить этого вопроса — Юз жил в одной комнате с матерью. А Юз сказал:

— Друзей в беде не оставляют. Конечно, пусть едет к нам. Муля сообщил Але — ее ждут в Рязани. Она знает кто. 2 июля 1947 года она написала теткам: «... От Мульки тоже получила письмо в начале июня. Выехать отсюда я должна 27-го августа, но когда приеду, точно сказать трудно, так как посадка на московский поезд дело очень нелегкое, даже для людей, привыкших к передвижению, что не могу сказать о себе...»

27 августа 1939 года — 27 августа 1947 года! Прошло восемь лет (пребывание на Лубянке засчитывалось), — прошло 2922 дня. Отсчитали копеечка в копеечку! Было двадцать семь лет, теперь — тридцать пять. А если перечислить в годы все, что было выстрадано, — то сколько же ей получалось?! А надо было начинать жить сначала. Начинать все заново, начинать одной, совсем одной...

Итак, настал этот день — 27 августа! И отворились ворота лагеря. И вышли на дорогу три женщины. Без конвоиров, без сторожевых собак. Могут идти куда хотят. А они отвыкли уже вот так — без команды...

Аля рассказывала, что она была так ошеломлена этой неправдоподобностью свободы, что не могла идти и опустилась на обочину дороги, поставив у ног деревянный лагерный чемоданчик. Сели рядом и те две женщины. У одной из них от переживаний случилась медвежья болезнь, и она в ужасе сказала об этом Але. И Аля вдруг рассмеялась.

— Чего же ты ждешь, беги в кусты! Теперь ни у кого не надо спрашивать разрешения, стрелять в тебя не будут!

* * *


Поезд в Рязань пришел рано утром. Аля сдала свой чемодан в камеру хранения и пошла искать справочный киоск. Адрес Юза ей из-за перестраховки не сообщили. Справочное бюро было еще закрыто, и она двинулась по улице прямо — просто так, без всякой цели. Прошла мимо памятника Ленину, пошла по улице Горького и вдруг увидела, что от колодца с двумя ведрами, полными воды, ей навстречу идет Юз. Вроде бы Юз и не Юз... А Юз увидел женщину, бредущую по улице, и это была Аля и не Аля... Ее уже ждали, знали, что она вот-вот должна приехать. Они подошли друг к другу, и Юз сказал:

— Ну, вот видишь, я тебя встречаю с полными ведрами, это к добру...

Он повел ее в дом. Комната была большая, сводчатая и не очень светлая. У стола стояла женщина в бархатном пальто, терла хрен, на лицо у нее была натянута маска противогаза.

— Мама, — обратился к женщине Юз, — познакомься, это Аля.

— Очень приятно, — прогундосил противогаз, и женщина протянула Але руку.

А из темного угла, с кровати, вскочила Нина и бросилась к Але на шею. Алю тут же повели на почтамт, и она позвонила Муле в Москву, он дежурил в ТАСС, но сказал, что выезжает первым же поездом, оставив дежурить за себя брата Сашу, с которым они вместе работали. Через несколько часов он был в Рязани...

Аля осталась жить в комнате Юза и его матери. Раньше здесь помещался ОСОВИАХИМ и был чулан, набитый противогазами, и мать Юза каждый раз, когда терла хрен или резала лук, надевала противогаз. Аля красочно описывала эту сводчатую, полутемную комнату с вечно дымящей печкой, с maman, которая по утрам, вставая с кровати, влезала в унты Юза и на рубашку надевала меховое манто вместо халата. Вещи ей когда-то присылала из Парижа сестра, и они еще больше подчеркивали бедственность нищенского быта.

Муля потом еще будет приезжать в Рязань; будут они встречаться с Алей и в Москве. И по первому звонку Муля будет кидаться выручать Алю. За Алей следили, она не имела права приезжать на выходные в столицу, нужно было специальное командировочное удостоверение. Как-то раз она приехала к теткам и заметила, что за ней «хвост», увидела в окно топтыгу, который ходил по двору. Она тут же вызвала Мулю, и тот увез ее на машине.

И так бывало не раз...

Да, Муля выручал Алю, да, они встречались. «С бывшим мужем (к сожалению, «бывшим», ибо ничто не вечно под луной, а тем более мужья!) встретились тепло и по-дружески, но ни о какой совместной жизни думать не приходится, он по работе своей и по партийной линии связан с Москвой, а я — и т. д. Когда встречаюсь с ним — в среднем раз в два месяца, когда бываю в Москве, то это бывает очень мило и немного грустно, но, увы, есть в жизни стенки, которых лбом не прошибешь...» — написала она одной своей знакомой, с которой они вместе сидели в лагере.

Аля умела держаться, умела скрывать свои чувства. Ну, а о том, как было ей пусто и тоскливо жить в Рязани, стоит ли распространяться... Она была однолюбом, она не умела увлекаться, как Марина Ивановна.

« «Счастье внутри нас», — пишете вы, Лилечка, но оно требует чего-то извне, чтобы появиться. И огонь без воздуха не горит, так и счастье. Боюсь, что за все те годы я порядком истратила запасы внутреннего своего счастья. А чем их пополнить сейчас — не знаю еще...»

Письма к теткам теперь идут из Рязани, с улицы Максима Горького, 84.

Аля пытается разыскивать тех, кто был в Елабуге в дни кончины Марины Ивановны. Борис Леонидович посоветовал ей связаться с Сикорской, плывшей вместе с Мариной Ивановной на пароходе в эвакуацию. Аля пишет ей и в ответ получает то письмо, с которым мы уже знакомы.

Новый 1948 год Аля встречает одна с maman, Юз был в Москве у Нины, Муля прислал поздравление, но не приехал. Не о такой встрече этого первого вольного Нового года мечтала она...

1 февраля Алю зачисляют в Рязанское областное художественно-педагогическое училище, где она будет преподавать графику на четырех курсах. Зарплату ей положат 360 рублей в месяц, на руки со всеми вычетами чуть больше 200. На эти деньги жить трудно, но выхода нет, другой работы в Рязани она не сможет найти, а эта хоть по специальности.

Так начинает Аля жизнь заново...

«Жизнь моя, кончившаяся в августе 39-го года, кажется мне положенной где-то на полочку, до лучшего случая, и все мне кажется, что, оборвавшаяся тогда, она свяжется на том же самом оторванном месте и будет продолжаться так же. Казалось, вернее. На самом-то деле я давно уж убедилась, что все — совсем иное, и все же иной раз мне мерещится, что я вернусь в ту свою жизнь, настоящую, где все и всё — по своим местам, где все и всё ждет меня...»

Но никто не ждал, во всяком случае, те, кто хотелось бы, чтобы ждали.

С работой Аля справляется, хотя у нее нет теоретической подготовки, и многолетний «антракт» дает себя знать, и нет никаких специальных книг, и очень уже пестрый состав учащихся — бывшие фронтовики и недавние школьники. Но она умеет себя поставить, умеет увлечь своей увлеченностью. Она становится и руководителем, и товарищем и, помимо специальных знаний, старается вложить в своих учеников все, чем богата сама. Она читает им стихи, приучает их к книгам, руководит художественной самодеятельностью, ставит спектакли. Она пишет Пастернаку летом 1948 года:

«Дорогой Борис! Прости, что я такая свинья и ни разу еще тебе не написала: все ждала по-настоящему свободного времени, чтобы написать настоящее большое письмо. Но времени нет и, наверное, никогда не будет. И чувства и мысли так и остаются не столько несказанные, сколько несказанные. Живу я в Рязани уже скоро год, работаю в местном художественном училище... Работать приходится очень, очень много. Все мечтала этим летом съездить в Елабугу, но конечно при таком заработке это совсем неосуществимо...

Я боюсь, что ты совсем рассердишься, когда узнаешь цель моего письма. Потому что это письмо с корыстной целью. Мне страшно нужны твои переводы Шекспира (пьес), в первую очередь «Ромео и Джульетта». Ты мне присылал туда, но в тех условиях уберечь их не удалось.

В училище, где я работаю, есть театрально-декоративное отделение, а Шекспира нет, и достать невозможно. Ни у меня, ни у училища нет ни средств, ни возможностей, а без Шекспира нельзя. Молодежь (в большинстве из окрестных сел) никогда его не читала, и если не пришлешь ты, то наверное и не прочтет. Если не можешь подарить, то пришли на прочтение, мы вернем. Но я думаю, что ты подаришь. Очень прошу тебя»...

И в письме от 14 августа 1948 года:

«... Вчера я получила все твое. Твои книги безумно — если бы ты их видел в эту минуту! — обрадовали ребят. Они только жалели, что ты им ничего не надписал на них. И отобрали у меня даже бандероль, чтобы убедиться в том, что «он сам прислал». Если бы прислал сам Шекспир, вряд ли он произвел бы больший фурор.

А сегодня мне объявили приказ, по которому я должна сдать дела и уйти с работы. Мое место — если еще не на кладбище, то во всяком случае не в системе народного образования. Не можешь себе представить, как мне жаль. Хоть и очень бедновато жилось, но работа была по душе, и все меня любили, и очень хорошо было среди молодежи, и много я им давала. Правда. За эти годы я стала много понимать, и стала добрая. И раньше была не злая, а теперь как-то осознанно добрая, особенно к отчаянным. И работалось мне хорошо, и я много сделала. А теперь, когда я всех знаю по именам и по жизням, и когда каждый идет ко мне за помощью, за советом, за тем, чтобы заступилась или уладила, я должна уйти. Куда — сама не знаю. Устроиться необычайно трудно — у меня нет никакой кормящей (в данной ситуации) специальности, и я совсем одна. Еще спасибо, что по сокращению штатов, а то совсем бы некуда податься! Вот ты говоришь — «не унывай». Я и не унываю, но, кажется, от этого не легче. Ты понимаешь, я давно пошла бы на производство или в колхоз, сразу, но сил нет никаких, кроме аварийного фонда моральных. Пережитые годы были трудны физически, и последний был не из легких. Вот сейчас никак и не придумаю — что делать?..»

Теткам Аля объясняет, что в местном отделе народного образования происходят какие-то неувязки, и началась чистка аппарата, и, естественно, в первую очередь взялись за таких, как она.

А 26 августа: «... Недели на две я еще могу, кажется, рассчитывать на гостеприимство своих «хозяев» — им очень, очень не хочется отпускать меня — относятся ко мне очень хорошо и пока затягивают всю эту историю — но слишком долго затягивать, увы, не придется. А все-то дело в том, что за меня «заступиться некому», я ведь здесь так недавно. Все можно было бы уладить. Работать напоследок приходится очень много и очень беспрерывно. Я ужасно устала и вообще и в частности...»

И в письме от 5-го сентября 1948 г. «... Дорогой Борис! Прости за глупый каламбур, но — все твои переводы хороши, а последний — лучше всех. Не знаю, правильно ли я поступила, тут же, «тем же шагом», как говорят французы, сбегав в магазин и купив себе пальто. Правильно или нет, но это было какое-то непреодолимое душевное движение, и даже сильней, чем движение. Потом, когда я его уже купила и надела, я стала себя убеждать, что так и нужно было сделать: пальто ведь нет, совсем никакого, и подарить его мне может только чудо, а чудо — вот оно, и значит — все правильно».

Этот денежный перевод от Бориса Леонидовича и машинописный экземпляр «Доктора Живаго», которые приходят почти одновременно, были великой радостью для Али в те тревожные для нее дни. Она продолжает преподавать и очень много работает, но уже существует приказ об ее увольнении. Она ездит в Москву, кто-то обещал в Союзе писателей ей помочь, но ничего не получается. А тут в октябре в Рязань на празднование 30-летия комсомола приезжает поэт Александр Жаров, и Аля разыскивает его по всему городу и надеется, что он поможет ей. И Жаров действительно помогает: «Жаров оказался по отношению ко мне необычайно отзывчивым, сделав все, что нужно, на работе меня восстановили, в январе прибавят, может быть, и уроки графики, рублей на десять в месяц, и то хлеб...»

Аля читает и перечитывает «Доктора Живаго», она увлечена этой книгой, она напишет позже длинную и подробную рецензию Борису Леонидовичу, и в рецензии этой будет много тонких и верных замечаний. Ей очень хочется иллюстрировать эту книгу:

«У меня есть мечта, по обстоятельствам моим не очень выполнимая, — мне бы хотелось иллюстрировать ее, не совсем так, как обычно, по всем правилам, «оформляются» книги, то есть обложки, форзац и т. д., а сделать несколько рисунков пером, попытаться легко прикрепить к бумаге образы, как они мерещатся, уловить их, понимаешь? Может быть, и даже наверное, это было бы не твое и не то — впрочем, почему «даже наверно»? Как раз может оказаться и твоим, и тем самым...»

Так проходит год 1948-й — вольный год. И вольных дней Але остается совсем уж немного! Была ли встреча Нового года? В письмах мне об этом ничего не попалось, но, может, я пропустила что-нибудь, читая их в комнате на Мерзляковском... Правда, думается, если Аля и встречала тот Новый год, то встреча была столь же безрадостной, как и предыдущая, во всяком случае, душевно.

Прошел январь, идет февраль, и вот 17 февраля Але снится сон: Марина Ивановна предупреждает ее об аресте и даже называет число, когда придут... Аля говорила мне, что это был не единичный случай и что Марина Ивановна являлась ей в сновидениях не раз и то подбадривала ее, то утешала, когда иссякали последние силы и жить становилось невмочь... Аля часто и в письмах упоминает об этих своих вещих снах, которые сбываются ив большом и в малом. И во всех этих снах так или иначе присутствует Марина Ивановна, она как бы продолжает из своего небытия направлять Алю на ее жизненном пути...

Аля говорила, — чтобы перенести все, что выпало на ее долю, нужна была вера в бога, а она не верила, не могла, не умела верить. И от этого ей было еще тяжелей! Но в существование чего-то, чего наш разум не может еще постичь, что находится за пределами нашего сознания, — она верила. И утверждала, например, что жила уже раньше, в другой жизни, и жила не один раз (Марина Ивановна тоже об этом говорила и, может быть, силой своего внушения передала это маленькой Але, и это навсегда застряло в ее сознании!), и с грустью отмечала, что теперь она знает, что живет уже последний раз!..

«Но я предупреждаю вас, Что я живу в последний раз. Ни ласточкой, ни кленом, Ни тростником и ни звездой... — Не буду я людей смущать И сны чужие навещать Неутоленным стоном».

Одна очень старая дама, которая в отдаленные времена встречалась с Мариной Ивановной, уверяла меня, что Аля в детстве была «ясновидящая» и могла вдруг сказать человеку, что ждет его или что с ним было накануне, и жутковато становилось от общения с этим маленьким, удивительным существом, которое смотрело такими проникновенными, огромными глазами и говорило так взросло и о взрослом... Но я не обратила тогда внимания на эти слова старой дамы, мало ли что говорят старые дамы. Но вот передо мной письмо самой Али, написанное ею уже в шестидесятых годах: «Когда я была совсем маленькая, то видела в людях не только скрытое от окружающих, но и от них самих; потом это прошло, чтобы возобновиться в годы странствий и отъединенностей. Помню, как несказанной северной зимой — ночью под огромными, чистыми, близкими звездами в абсолютно первозданной тишине я, возвращаясь с работы, останавливалась на высоком берегу Енисея и пронзительной мыслью преодолевала времена и расстояния, впиваясь в души и судьбы, оторванные от меня. Потом, когда я вернулась, никто не смог мне сказать ничего, что уже не было бы мне известно, за исключением разве что каких-то «обстоятельств». Кстати, эта способность к «межпланетному» или хотя бы «межконтинентальному» общению несколько атрофировала у меня, как вы заметили, способность к просто общению...»

Так «межпланетно», «межконтинентально» Аля общалась с Борисом Леонидовичем, стоя на берегах Енисея, а Борис Леонидович в это время лежал в больнице в Москве, и она силой своего проникновения знала, когда ему было хуже, когда лучше, когда он выздоровел. Так потом приснится ей «пастернаковская смерть» еще до того, как Борис Леонидович умрет. Так силой своего предвидения она знала и день своего повторного ареста. Впрочем, тогда уже шли повторные аресты, и тут информация опережала интуицию, но день все же был предсказан точно!

«... 17 февраля видела маму во сне, — писала Аля теткам, — она мне сказала, что придут за мной 22-го февраля, дорога моя будет вначале трудная и грязная, но „это весенние ливни», сказала мне мама, „потом дорога наладится и все будет хорошо...»».

И 22-го за ней действительно пришли.

«Протокол

Гор. Рязань «22» февраля 1949 г.

Я, сотрудник управления Мин. Гос. Безопасности Рязанской области Копотеев, на основе ордера Упр. Мин. Гос. Без. по Рязанской обл. № 52 от 21 февраля 1949 г. в присутствии Эфрон А. С., ее соседки по комнате Гордон Берты Осиповны, понятого нач. хоз. отдела Упр. Связи Тихонова Степана Андреевича и сотрудника УМВДГО Шпилева, руководствуясь ст. ст. 17—18 5УПК РСФСР арест/обыск гр. Эфрон, проживающей дом 84, ул. М. Горького. Согласно ордеру арестована Эфрон А. С., год рождения 191318.

Изъято для доставления в УМГБ Ряз. обл. следующее:

1) Временное удостоверение №

2) Профбилет.

3) Записная книжка одна.

4) Фотограф, карточки Эфрон и ее родных 8 шт.

5) Личная переписка Эфрон на 23 листах. При обыске от арестованного и других присутствующих лиц жалоб нет.

1. На неправ, допущения при обыске нет.

2. На исчезновение предметов, не занесенных в протокол, нет.

      Обыск проведен с 14 часов — 1545 м.

Протокол составлен в 3 экземплярах.

Копию протокола получил:

                      Подпись                                                        А. Эфрон»

Проходит март, апрель, май, от Али нет никаких известий. Только во второй половине июня Елизавета Яковлевна получает наконец от нее письмо. На конверте стоит штамп — доплатное. Доплата один рубль. Обратный адрес — Рязань, тюрьма № 1, А. С. Эфрон.

«15 июня 1949.

Дорогая Лилечка, Вы давно не имеете от меня известий и наверное беспокоитесь. Я жива и по-прежнему здорова. Очень прошу Вас, позаботьтесь о моих вещах, оставшихся в Рязани на квартире, а я, когда приеду на место, сообщу Вам, куда и что мне переслать. Простите меня за беспокойство, я надеюсь, что вы обе здоровы по мере возможности. Лилечка, если Вы не на даче и если Вам не очень трудно, то пришлите мне сюда, только поскорее, немного хотя бы сухарей и сахара на дорогу, цельную рубашку и какую-нибудь кофту с длинными рукавами и простынку. Можете прислать письмо, мне еще очень нужен мешок для вещей или наволочка от матраса. Но я не знаю, где мои вещи сейчас, еще в Рязани на квартире или их перевезли к Вам. Лилечка, я надеюсь, что по приезде устроюсь на работу неплохо и смогу Вам помогать, а то все вы мне помогаете. Будьте здоровы, мои родные, очень жду от вас весточки, приеду на место, сообщу подробно о себе. Позаботьтесь о моих вещах и о деньгах, которые остались у бабки, где я жила, крепко вас целую всех. Ваша Аля.

Если можете, пришлите и напишите поскорее. Еще очень нужен пояс с резинками и майка или футболка...»

И снова доплатное письмо. Доплата один рубль. Письмо из пересыльной Куйбышевской тюрьмы.

«4 июля 1949.

Дорогие Лиля и Зина, пишу вам из Куйбышева, откуда направляюсь в Красноярский край. Когда приеду на место, сообщу свой адрес и с нетерпением буду ждать вестей — так давно ничего ни о ком не знаю, а когда мы виделись в последний раз, Лиля так плохо выглядела, меня очень тревожит ее здоровье. Уже здесь узнала, что Митя19 получил Сталинскую премию, очень, очень рада за него и за Лилю, горячо поздравляю и целую обоих. Вы мне напишите подробно, как, что все происходило, и пришлите газету с Митиным портретом, если она у вас сохранилась. Из Рязани послала вам письмецо, не знаю, дошло ли оно. В нем я просила передать мне, если возможно, кое-что из моих вещей и деньги, — но перед самым моим отъездом ко мне пришли ребята из училища и принесли мне продуктов на дорогу и 140 р., которые я просила их взять у Кузьмы20. Впрочем, продукты мы уже все дружно уничтожили, деньги тоже почти, так как здесь есть ларек. Я знаю, что проявляю безумную беспечность, так как еду в совсем неизвестные условия, но решила — будь что будет! Когда приеду, попрошу вас выслать мне денег — ребята мне передали, что оставшиеся в Рязани мои вещи и деньги перевезли к вам. Вот только плохо, что нет у меня ничего подходящего к климату в плане одежды, — только демисезонное пальто, но тут уж ничего не поделаешь. О себе напишу подробнее, когда приеду на место и устроюсь на работу, по специальности вряд ли удастся, но я уже привыкла ко всему. Сил-то у меня не очень много осталось и очень жаль было расставаться со своими. Но я хоть счастлива, что повидала вас всех, мои дорогие, спасибо судьбе за это. Спасибо вам всем за все. Как Мулькины дела и здоровье? Передайте ему привет, поцелуйте Нину. Крепко вас целую, Аля. Если сможете, пришлите мне телеграмму на Куйбышев, может быть, она меня застанет...»

И спустя двадцать один день на обрывке бумаги карандашом:

«25 июля 1949.

Дорогие мои Лиля и Зина! Пишу вам на пароходе, везущем меня в Туруханский край, куда направляют меня и многих мне подобных на пожизненное поселение. Это 2500 км на Север по Енисею и еще сколько-то в глубь от реки. Точного адреса пока не знаю, телеграфирую его вам, как только приеду на место. Буду находиться в трехстах километрах от Игарки, то есть совсем-совсем на севере. Едем по Енисею уже трое суток, река огромная, природа суровая, скудная и нудная. По-своему красиво, конечно, но смотрю без всякого удовольствия. На месте работой и жильем не обеспечивают, устраивайся, как хочешь. Наиболее доступные варианты — лесоповал, лесосплав и кое-где колхозы. Всякий вид культурно-просветительной работы нам запрещен. Зона хождения очень ограничена и нарушать ее не рекомендуется — можно получить до 25 лет каторжных работ, а эта перспектива не очень воодушевляет. В Рязани ко мне на свидание пришли мои ученики, они сказали, что мои вещи и деньги перевезли в Москву, я думаю, что они находятся у вас, а не у Нины. Сейчас у меня на руках есть немного меньше ста рублей, вначале деньги у меня были, но все время приходилось прикупать продукты, так как везде было очень неважно с питанием. По приезде на место телеграфирую вам и попрошу прислать денег телеграфом, сколько можно будет, из тех, что у вас или у Нины остались. Кроме того, мне необходимо кое-какие вещи, ибо то, что у меня с собой и на себе, от тюрьмы и этапов уже пришло в почти полную негодность...»

* * *

И был Туруханск. И было первое письмо из Туруханска. Было много этих писем — целые тома! Письма к теткам, письма к Борису Леонидовичу. Единственная возможность общения с близкими ей людьми, от которых она теперь была отторгнута навечно.

«1 августа 1949.

Дорогие мои Лиля и Зина, пишу вам уже из Туруханска, куда прибыла несколько дней тому назад после долгой и тяжкой дороги. Обещали оставить здесь, если найду работу, и вот все эти несколько дней прошли в судорожных поисках — боже мой, что это было, ни в сказке сказать, ни пером описать. Кажется, не осталось ни одной двери, в которую бы я не постучалась и где бы не получила отказа. Устроиться нужно было в трехдневный срок, иначе направляют в дальний колхоз на общие работы, а там зимой нет почтовой связи, и вообще сами себе представьте, насколько тяжела перспектива быть отрезанной от почты, телеграфа, газет, одним словом, от культуры. Туруханск стоит на Енисее, река огромная до ужаса, дома все деревянные, есть три магазина, крупа, консервы, водка. С хлебом очень трудно, за время пребывания здесь не удалось купить ни разу, есть молоко, соленая рыба, свежая, несмотря на реку, бывает редко. Цены на все московские. Есть клуб, есть кино. Есть местная газета. Вообще по сравнению с другими селами, которые мы видели с парохода, это крупный центр. Здесь белые ночи и масса северных пушистых лаек, которые совсем не лают и которые зимой вместо лошадей. Коренное население относится приветливо. Сейчас разгар лета, но холодно, как у нас в сентябре. Картошка еще не цветет. Кроме картошки на огородах нет ничего. Грибы и ягоды еще не поспели. Здесь уже не тайга, а лесотундра. Деревья совсем маленькие. Комаров и мошки масса. Вот и все новости и гадости в телеграфном стиле. Приехав, послала телеграмму Нине, надеюсь, что она в Москве. Мне ужасно нужны деньги — сейчас 15 рублей в кармане и все очень трудно. Наконец, после долгих мучений к огромной радости получила работу уборщицы в школе с окладом 180 р., это та самая, очевидно, работа по специальности, которую мне сулили в Рязани. В обязанность уборщицы входят: сенокос, заготовка, пилка и колка дров, ремонт и побелка школьного дома, ну и мытье полов и т. д. Сегодня еду с другой женщиной на сенокос на 10—15 дней на лодке через Енисей (от роду боюсь потонуть), там тащить лодку волоком два километра и еще 9 км. вверх по реке Тунгуске, и там какой-то остров, где будем косить. Все бы ничего, но мое обмундирование совсем не приспособлено для комаров...

Если бы вы знали, как я устала от всех этих переживаний и от всех этих дорог! Но пока что жива, несмотря ни на что...»

Туруханск. Большое унылое село. Глинистый срез берега, серые деревянные домишки, редкие низкорослые ели, чахлые деревца и бесконечный разлив Енисея, принявшего в свои воды и воды Тунгуски, — все это запечатлела Аля на своих рисунках на плохой бумаге, плохой акварелью, но унылость и сирость пейзажа передала...

«Ах Борис, если бы ты знал, как я равнодушна к сельской жизни вне дачного периода и какую она на меня нагоняет тоску! Особенно когда ей конца и края не видно, кроме собственной естественной кончины. Хочу жить только в Москве... Этот город действительно город моего сердца и сердца моей матери, мой город, единственная моя собственность, с потерей которой я не могу никак смириться...»

В дивном граде сем,
В мирном граде сем,
Где и мертвой мне
Будет радостно, —
Царевать тебе, горевать тебе,
Принимать венец,
О мой первенец!

Но в Москве, которую завещала ей мать, ей не жить! Туруханск. Никуда из Туруханска. Даже за пределы села! И каждые десять дней являться в местное отделение МВД и отмечаться в книге. Расписываться — я здесь, я никуда от здесь. И так из месяца в месяц, из года в год. Вечная поселенка, Вечный Енисей...

Она знала об этом, когда плыли они — целая партия этих вечных поселенцев, в основном женщин, — плыли в трюме колесного парохода, который, плицами хлопая по воде, отсчитывал две тысячи пятьсот километров от Красноярска, от ближайшей железной дороги, все дальше и дальше вниз по течению унося этих несчастных, ни за что ни про что загубленных! Унося туда, к Полярному кругу, к Заполярью, к вечной мерзлоте, которая дышала им навстречу ледяным холодом уже тогда, в августе. Туда, где так долги и суровы зимы и коротко лето, где так долги и безнадежно тоскливы дни без солнца... Все это Аля понимала разумом, но душа не подчинялась разуму, в душе теплилась надежда, что этот бред не может длиться вечно! И верилось, что предсказание матери сбудется, что потом все будет хорошо, все наладится, ведь сбылась же первая часть сна, сбылось 22 февраля...

Аля, подходя к борту парохода и глядя на могучий и многоводный Енисей, на его суровые и все же прекрасные в своей необычной суровости берега, на тайгу, которая постепенно редела, и деревья мельчали, переходя в лесотундру, — не раз повторяла:

— А интересно, как будет выглядеть все это, когда мы поплывем обратно?

— Нет, хотела бы я знать, каким будет наш обратный путь?!

И Аде Шкодиной, с которой договорились они держаться друг друга еще там, в тюремной камере в Рязани, и плыли теперь вместе в Туруханск, — начинало казаться, что Аля сходит с ума... О каком еще обратном пути мог идти разговор!..

Туруханск. Энциклопедия скажет нам, что при царском режиме это был край ссылок, что здесь, в Туруханске, отбывал ссылку Яков Свердлов, что вначале он вместе с Джугашвили-Сталиным жил на станке21 Курейка, потом его перевели в Туруханск, а Джугашвили остался на Курейке. Курейка отстояла верст на сто от Туруханска, но это не мешало Джугашвили часто приезжать в гости к Свердлову, а когда в 1915 году сюда были сосланы большевики-депутаты Государственной думы, то в Туруханск съехались все сосланные в этот край большевики и на квартире у Свердлова состоялось собрание...

И любопытный документ можно прочитать — письмо Свердлова к сестре: «Джугашвили за получение денег лишили пособия на 4 месяца...» Признаться, в пору опешить: о каком пособии могла идти речь?! Джугашвили борется за свержение существующего строя, за свержение царского правительства, а ему это правительство еще выплачивает какое-то пособие?! И никто не принуждает его, крепкого, здорового мужчину, заниматься изнурительным трудом, добывая себе средства к существованию, и оставляет ему, и Свердлову, и многим другим время и силы для того, чтобы писать статьи и книги, направленные на свержение этого самого царского правительства; конечно, условия ссылки были тяжки, но — Свердлов и Джугашвили — они-то знали, за что были сосланы сюда, в Туруханский край, а Аля и ей подобные и эти несчастные «гречки», как звали их местные жители, они-то за что? За то, что их предки столетия назад облюбовали благословенную Таврию и поселились на берегу Черного моря и обрусели. И их потомки сохранили запись в паспорте «грек»?! А немки из Поволжья?! Они прибыли все сюда с Алей одним пароходом. «Гречек» выгнали с Крымского полуострова, как и татар. Семьи разбивали, жен угоняли в одну сторону, мужей в другую. Гнали их все дальше и дальше по Сибири на север, пока не загнали сюда, в Туруханск!..

Туруханск встретил Алю сурово. Мы знаем, что с сердцем у нее уже бывали перебои и с легкими было плохо, еще там, в Коми АССР, она постоянно температурила, и здешний климат был не для нее, а тут сразу еще началось с сенокоса на отдаленном острове, где она, не умея работать косой, двадцать два дня косила траву и перетаскала центнеров сто сена на носилках, а вернувшись с покоса сразу принялась белить здание школы, красить парты, отмывать полы после ремонта. Таскала воду с Енисея в гору. «Походка и вид у меня стали самые лошадиные, ну как бывшие водовозные клячи, работящие, понурые и костлявые...»

В конце августа, получив на руки вместо паспорта удостоверение поселенки, Аля торопится на почту за деньгами, которые прислал ей Борис Леонидович. 26 августа 1949 года она ему пишет:

«Спасибо тебе, родной, и прости меня за то, что я стала такой попрошайкой. Просить даже у тебя — просто ужасно, но ужасно сейчас тут сидеть в этой избе и плакать от того, что, работая по-лошадиному, никак не можешь заработать себе ни стойла, ни пойла...

...Я все маму вспоминаю, Борис. Я помню ее очень хорошо и вижу ее во сне почти каждую ночь. Наверное, она обо мне заботится — я все еще живу...

...Когда я получила деньги, я, знаешь, купила себе телогрейку, юбку, тапочки, еще непременно куплю валенки, потом я за всю зиму заплатила за дрова, потом я немножечко купила из того, что на глаза попалось съестного, и это немножечко все сразу съела, как Джеклондоновский герой. Тебе, наверное, не интересны все эти подробности? Дорогой Борис, твои книги еще раз остались «дома», то есть в Рязани. Я очень прошу тебя — создай небольшой книжный фонд для меня. Мне всегда нужно, чтобы у меня были твои книги, я бы их никогда не оставляла, но так приходится...»22

В сентябре Алю переводят на работу в клуб. Клубу давно был необходим художник, оформитель, даже просто грамотный человек, который мог бы писать лозунги, и, увидев, как Аля разукрасила школу к началу учебного года, ее тут же зачисляют в штат клуба. В документах обнаружена справка: «Выписка из протокола № 20 по Туруханскому РДК (рабочий Дом культуры) от 14 сентября 1949 года. Считать принятой на работу художника РДК гражданку Эфрон Ариадну Сергеевну с 15.IX.1949 с окладом по смете». И чья-то неразборчивая подпись. «С окладом по смете», — но как раз оклада-то художника в клубе и не было, и Але приходится по несколько месяцев работать, не получая ни копейки, ибо клуб никак не мог справиться со сметой и выкроить хоть нищенские деньги. Да и руководство клуба не очень волновал вопрос, что гражданка Эфрон сидит без зарплаты, ибо все равно этой гражданке Эфрон деваться из Туруханска некуда!

«Дорогие мои Лиленька и Зина! С некоторым запозданием поздравляю вас с 32-й годовщиной Великой Октябрьской социалистической революции и надеюсь, что вы хорошо провели этот замечательный праздник. Вы не обижайтесь, что не смогла я вас поздравить своевременно, но вся подготовка к праздникам прошла у меня настолько напряженно, что не было буквально ни минутки свободного времени. В этих условиях работать необычайно трудно—у Дома культуры ни гроша за душой, купить и достать что-либо для оформления сцены и здания невозможно, в общем, помучилась я так, что и передать трудно. Сейчас, когда эта гора свалилась с плеч, чувствую себя совсем, совсем больной, столько сил и нервов все это мне стоило. Праздновать не праздновала совсем, а поработать пришлось много-много.

У нас уже морозы крепкие, градусов около 30. Представляете себе, какая красота — все эти алые знамена, лозунги, пятиконечные звезды на ослепительно белом снеге, под немигающим, похожим на луну, северным солнцем! Погода эти дни стоит настоящая праздничная, ясная, безветренная. Ночи — полнолунные, такие светлые, что не только читать, а и по руке гадать можно было бы, если бы не такой мороз! Было бы так все время, и зимовать не страшно, но тут при сильном морозе еще сногсшибательные ветры, вьюги и прочие прелести, которые с большим трудом преодолеваются человеческим сердцем и довольно легко преодолевают его.

В нашей избушке терпимо только тогда, когда топится печь. Топим почти беспрерывно. Дрова все время приходится прикупать, так как запастись на такую прожорливую зиму просто физически невозможно. Воду и дрова возим на собаках — кажется, пишу об этом в каждом письме, настолько этот вид транспорта кажется мне необычайным. Представляете себе — нарты, в которые впряжены 2-3-4 пушистые лайки, которые, лая и визжа, тянут какое-нибудь бревно или бочонок с водой. Потом на них находит какой-то стих, они начинают грызться между собой, и все это сооружение летит под откос вверх тормашками, сопровождаемое выразительным матом собачьих хозяев. Здешние обитатели говорят на многих и разных языках, но ругаются, конечно, только по-русски. Живут бедно, но зато празднуют так, как я в жизни не видывала, — варят какую-то бражку, гулять начинают с утра, к вечеру же все, старые, малые и средние, пьяным-пьяны. По селу ходят пьяные бабы в красных юбках, ватных штанах и поют пьяными голосами пьяные душещипательные песни, мужики же все валялись бы под заборами, если были бы заборы — но последние к зиме ликвидируются, чтобы не пожгли соседи. Где-то кого-то бьют; где-то сводятся старые счеты, кого-то громогласно ревнуют — Боже мой, как все это далеко, далеко и еще тысячу раз далеко от Москвы! Потом начинается утро, и — все сначала...»

Аля все еще любит праздники и часто в письмах возвращается к их описанию. Она любит их красочность, она по-детски заражается энтузиазмом толпы — то, что было так чуждо Марине Ивановне, да и Муру. А Алю это волнует даже и в Туруханске, после всего пережитого. Быть может, в этом и было ее спасение!.. И когда весной 1950 года идут выборы в Верховный Совет, и она оформляет клуб, и приезжает в Туруханск кандидат в депутаты в кошевке, запряженной низкорослой лошадкой, и раздается звон бубенцов, и все население с плакатами, флагами, лозунгами высыпает навстречу, то и Аля, хоть и изгой, несется радостно к этой кошевке: «Я сперва подумала, что я уже пожилая, не полагается мне бегать и кричать, но не стерпела и тоже куда-то летела среди мальчишек, дышл, лозунгов, перепрыгивая через плетни, залезая в сугробы, кричала «ура» и на работу вернулась ужасно довольная, с валенками, плотно набитыми снегом, охрипшая и в клочьях пены...»

Аля целиком отдается клубной работе, она даже увлечена этой работой и увлекает ею и местных жителей и поселенцев. Она не только художник, она и режиссер... Она ставит спектакли, пишет декорации, шьет костюмы, устраивает вечера Маяковского, Пушкина. И выпускает клубную газету, где она оформитель, редактор, поэт одновременно. Она организует новогоднюю елку для детей и для взрослых. Клеит бумажные украшения, как когда-то в детстве клеила с отцом и матерью, где-то там под Прагой, в Чехии.

В письмах она просит присылать ей цветную бумагу, краски, карандаши, портреты вождей, ужасно нужны портреты вождей — Туруханск даже ими обойден! Ей посылают просимое и Лиля, и Татьяна Сикорская. Вначале Аля переписывается с Сикорской, но потом у Сикорской возникают неприятности в Союзе писателей, и переписка ведется через ее молоденькую невестку Аллочку Белякову, тогда жену Вадима, того самого, который в Елабуге смотрел в кино «Грозу», когда Мур прибежал за ним и сказал, что Марина Ивановна повесилась... Аллочка писала Але и посылала ей бандероли с портретами вождей, с портретами писателей, со всем, что просила Аля.

Аля с утра уходила в клуб и возвращалась поздно вечером. Ноябрьские праздники, выборы, встреча Нового года, Первое мая... «В апреле, предмайском месяце, у меня будет очень много работы, а я загодя устала. Сердце у меня стало плохое, вместо того, чтобы подгонять — тормозит, я его постоянно чувствую, и одно это уже утомляет. Хорошо хоть, что я не задумываюсь ни о смерти, ни о лечении. Слава Богу, некогда. Без работы я, конечно, сошла бы с ума, а так — просто усыхаю и седею помаленьку, утешаю себя тем, что приобретаю окраску окружающей среды. Тут и звери-то белые: лайки, олени, песцы, горностаи...»

Аля целый день на людях, но среди чужих ей людей! «Поговорить здесь решительно не с кем, а мысленно я обращаюсь только к тебе, — пишет она Борису Леонидовичу. — Когда в какой-нибудь очень тихий час вдруг все лишнее уходит из души, остается только мудрое и главное, я говорю с той же доверчивой простотой, с которой отшельник разговаривает с Богом, ничуть не смущаясь его физическим отсутствием. Ты лучше из всех мне известных поэтов переложил несказанное на человеческий язык, и поэтому, когда мое «несказанное» перекипает и, отстоявшись, делается ясной и яркой, как созвездие, формулой, я несу ее к тебе через все Енисей, и мне ничуть не обидно, что оно до тебя не доходит. Молитвы отшельника тоже оседают на ближайших колючках, и от этого не хуже ни Богу, ни колючкам, ни отшельнику!..»

Живет Аля с Адой Шкодиной. Ада Шкодина, в девичестве Федерольф, будучи от роду двадцати двух лет, вышла замуж за англичанина, который преподавал английский язык на курсах, где она училась. Он приехал в Россию помогать строить новое социалистическое общество. Потом Ада года два с половиной жила в Англии, потом она рассталась со своим мужем и вернулась на родину, это было в конце двадцатых годов. Она успешно преподавала английский язык в университете, позже в Промакадемии, в Ифли; занималась спортом, вышла замуж за русского, была счастлива. В 1938 году ее посадили. Никакого особого дела на нее не заводили, следователь просто спросил ее — может ли она опровергнуть тот факт, что была замужем за иностранцем и жила за границей? Нет, конечно, опровергнуть она этого не могла, что было — то было! Ей дали 58 статью ПШ (подозрение в шпионаже!). Свой срок она отбыла на Колыме. Затем поселилась в Рязани, преподавала в педагогическом техникуме. Встретились они с Алей, как уже говорилось, в тюрьме, когда обоих взяли по второму разу...

В Туруханске они снимают угол у одной старой ведьмы, как они зовут хозяйку Зубариху. У нее есть чудный внучек, с которым Аля любит играть. Хатенка старая, покосившаяся, холодная, вечером приходится выдвигать койки на середину комнаты, а то за ночь одеяло примерзает к стене, под кроватью лежит слой снега, в общем, как говорит Аля, «ледяной домик Анны Иоанновны».

«Миленькие, — пишет она теткам, — вы спрашиваете, с кем я живу, живу я с очень милой женщиной, с которой мы ехали вместе с самой Рязани, она там тоже преподавала. Живем мы с ней в общем довольно дружно, хотя очень друг на друга не похожи — у нее кудрявая и довольно пустая голова, в которой до сих пор очень прочно сидят воспоминания о браках, танцах и флиртах, хотя она и старше меня на десять лет. Кроме того, она, мягко выражаясь, чрезмерно разговорчива, что очень утомляет, так как я и без того на людях, но сердце у нее золотое и человек она благородной души и таких же поступков...»

И в другом письме:

«...Моя партнерша по жилью, жизни и прочим делам очень славная, прекрасной души человек, мы привыкли друг к другу и живем одной семьей, но ужасно с ней мы разные: она очень нервная, неуравновешенная, безумно разговорчивая и много в ней чего-то поверхностного — очевидно, еще живо прежнее отношение к жизни женщины, еще недавно избалованной вниманием окружающих при своей к ним невнимательности, легким удачам и т. д. Теперь жизнь сама к ней относится иначе, молодость и миловидность прошли, настала пора жить чем-то подлинным, своим, а подлинного своего-то и нет в резерве. Поговорить с ней можно о хозяйстве и о чем-нибудь приятном, а так не о чем, впрочем, все же главное в том, что она человек глубоко порядочный и очень хороший, это как-то решает все, и вдвоем нам легче жить, хотя бы в отношении хозяйства...»

Ада хотя и старше Али, но крепче ее здоровьем. Она выносливей, практичней и лучше умеет устраиваться. Она сразу решает, что надо приобрести свою хибару (дом — это звучит слишком уж роскошно!), надо не зависеть от хозяев. Она просит сестру продать в Москве все ее вещи и выслать ей деньги. Получается две с чем-то тысячи, но их не хватает на покупку дома, а тут приходит новый перевод от Бориса Леонидовича, и, сложившись, Аля с Адой покупают на самом краю села, на улице Лыткина трехстенную развалюшку. Трехстенную, ибо четвертая стена — просто скала!

«...Это крохотный домик на самом берегу Енисея, комнатка и маленькая кухонька, три окошка, на юг, на восток и запад. Огород в три грядки и три елочки... таким образом я, в лучших условиях никогда не имевшая недвижимого имущества, вдруг здесь, на Севере, стала если не вполне домовладелицей, то хоть совладелицей. Впрочем, в недвижимости этого жилища я не вполне уверена, так как оно довольно близко от реки и при большом разливе, пожалуй, может превратиться в движимое имущество. Но до разлива еще целый год, и пока я вполне счастлива, что могу жить без соседей, без хозяев и тому подобных соглядатаев...

...На работе мне урезали наполовину мою и так небольшую ставку, в то же время забыли сократить рабочий день, так что работаю не меньше, чем зимой, а зарплату последний раз получала в апреле!..» (А письмо пишется в конце июня).

Ада часто и вообще сидит без работы. Она устроилась вначале судомойкой в столовой на аэродроме, но потом ее уволили: аэропорт как-никак военный объект и ссыльным там работать не полагается. Потом она нашла работу бухгалтера, ничего не понимая в бухгалтерии, но научилась чему надо, благо была единственным грамотным человеком в лесничестве. Потом работала счетоводом в стройконторе. Но бывали месяцы, когда она и вовсе нигде не работала, и, на что они тогда с Алей жили, как сводили концы в концами, одному богу ведомо!..

Иные из сосланных не выдерживали — кончали с собой. Юрист из Москвы, приехавший тем же пароходом, — повесился. Бухгалтер с тридцатилетним стажем, которого никуда не принимали на работу и который кое-как перебился одну зиму, — на другую пошел вниз по Енисею к Спуску, где рыбозавод, и замерз по дороге. Адина с Алей хибарка была самой последней на улице, и он зашел попрощаться. Они глянули — у него на ногах калоши, ноги так распухли, что не влезают в валенки, а мороз градусов 40.

— Да как же вы пойдете?!

Он махнул рукой и пошел. А через день-другой нашли его замерзшим, сидит на пеньке — сел, чтобы замерзнуть.

А были и такие, о которых, — чтобы избавить их от Туруханска, — позаботилось местное отделение МВД. Был, например, сослан сюда дядя одного известного шахматиста, и ему из Москвы прислали крупную сумму денег, чтобы он мог купить хороший дом и жить как-то по-человечески. На него тут же завели «дело»: деньги получил он не от родственников, а из шпионского центра и ведет здесь, в Туруханске, подрывную шпионскую работу!.. Дядя этот быстро и бесследно исчез. И так же исчез один молодой инженер, а следователь получил поощрение!

Местные жители, попривыкнув к Але и к Аде, рассказали им, как до их приезда, за год приблизительно, очистили Туруханск от прежних ссыльных, среди которых много было сектантов и священников из России. Согнали их всех однажды весной на берег да и расстреляли...

«Я не отчаиваюсь, — писала Аля. — Я просто безумно устала, вся с головы до пяток, снаружи и изнутри. Впрочем, может быть это и есть очаяние...

...Я давно уже не живу на свете, я уснула, ибо другого выхода для меня нет...

...Мне все время кажется, что я не свою жизнь проживаю, да так оно и есть...

...последнее время я совсем не живу, а, скажем, «переживаю зиму», «доживаю» до весны и так далее...

...Сегодня ушел последний пароход. Отчалил от нашего некрасивого берега, дал прощальные гудки, ушел на юг, обгоняя ненадолго зиму. А мы остались с берегом вместе, люди, плоты, стога бурого сена, опрокинутые лодки, все запорошенное снегом...»

В 1950 году Аля еще получала короткие весточки от Мули, редко, но получала. А от 9 июля было последнее его письмо, очень грустное, безнадежное, и можно было понять, что ему худо, — что-то изменилось в его жизни. Конечно, ничего толком он объяснить не мог, письма перлюстрировались, но тон письма и приписка: «Не пиши мне, пока я снова не напишу. Крепко обнимаю, твой Мулька» — очень встревожили Алю. Потом, чуть позже, была еще одна открытка, без подписи, без обратного адреса, почерк был Мулин, он объяснялся Але в любви, говорил, что никогда и никого не любил так, как ее, что она была единственной в его жизни, и получалось так, словно бы он прощался с ней навсегда, стоя уже у последней черты...

Аля получила эту открытку на почте до востребования, как и все другие письма. Принесла домой, в свою хибару на улице Лыткина, дала прочитать Аде и сожгла. Она сказала, что не хочет, чтобы открытка эта попала в чужие руки, а ведь нет никакой гарантии, что не придут еще раз и не арестуют еще раз.

От Мули больше известий не было. Аля писала теткам, запрашивая их, знают ли они что о нем, писала и об этой последней открытке, и что дважды на нее ответила, но от него уже ничего не получила.

Знали ли тетки, что еще в августе 1950 года Муля был арестован?

Знали и молчали или не знали? Аля и в 1952 году просила их: «Если что-нибудь слышно о Муле, напишите. Все, с ним связанное, постоянно меня интересует, хотя теперь (и навсегда!) вполне отвлеченно».

«Слышно ли что о Мульке, я ведь ничего о нем не знаю...»





Примечания

8. «Командировкой» назывались отделения лагеря.

9. Допросы.

10. Аля говорит о статье, по которой осуждена. — 58-я ПШ (подозрение в шпионаже).

11. В камере.

12. Запрашивать об осужденном или арестованном могли только ближайшие родственники.

13. К сожалению, портрет этот не сохранился.

14. По-видимому, на каком-то плакате изображена женщина, похожая на Алю.

15. Некоторых, кто был уже совсем неспособен работать, отпускали, но это зависело от статьи, по которой был осужден заключенный

16. То есть срок, на который осуждена.

17. По истечении срока наказания часто бывали случаи, когда без суда и следствия срок повторялся.

18. Год рождения у Али в документах был перепутан. Она родилась в 1912 г.

19. Д. С. Журавлев.

20. Домашнее прозвище Юза.

21. Станок — по-местному поселок.

22. Во время ареста книги были изъяты.




(источник — М. Белкина «Скрещение судеб»,
М., «Книга» 1988 г.;
М., «А и Б» 1999 г.)



Назад | Оглавление книги | Вперед