Назад | Оглавление книги | Вперед


Мария Белкина

«Скрещение судеб»


В комнате Зоологического музея



Лето Марина Ивановна провела на улице Герцена, дом № б, квартира 20, это был университетский дом, и квартира принадлежала известному академику биологу Алексею Николаевичу Северцову, сыну знаменитого зоолога, зоогеографа Николая Алексеевича Северцова, неутомимого путешественника, исследователя Памира, где есть пик его имени, а на Заилийском Алатау в избушке метеоролога, я заночевала однажды на леднике Северцова, во время одной из моих дальних поездок...

Николай Алексеевич умер в 1885-м, а Алексей Николаевич в 1936 году. Так что к тому времени, когда дом на Герцена приютил Марину Ивановну, в академической квартире жила дочь А. Н. Северцова, внучка Н. А. Северцова, художница Наталья Алексеевна Северцова со своим мужем искусствоведом, литературоведом, переводчиком Александром Георгиевичем Габричевским1. Они собирались летние месяцы провести в Крыму, как это не раз уже бывало, и Николай Николаевич Вильмонт, друг этого дома, уговорил Габричевских пустить на время их отсутствия в свою квартиру Марину Ивановну с сыном, которым некуда было деться из Голицыно.

Должно быть, это и была та самая комната, которую Марина Ивановна собиралась смотреть 3 июня, о чем и сообщила в письме к Ольге Мочаловой. Переехала ли она 7 июня прямо из Голицыне в квартиру на улице Герцена, или еще некоторое время мыкалась на Мерзляковском в том темном шестиметровом закутке, ожидала ли она, когда Габричевские отбудут на юг, или они уже отбыли, и она сразу переехала в университетский дом, — тут есть некоторая разноголосица, но, во всяком случае, в середине июня она уже живет на улице Герцена.

Попасть в этот дом можно с Моховой, нынешнего проспекта Маркса, через двор, и с улицы Герцена. С улицы Герцена это массивное старое здание, возведенное еще архитектором Быковским в семидесятых годах прошлого столетия, разрезает на два крыла высокая арка, выдержанная в строгих классических линиях, открывающая взору прохожих деревья и кусты, разросшиеся посередине университетского дворика. Арка эта как бы должна была разъединять и в то же время соединять два университетских корпуса, два факультета — биологический и зоологический, которые в отдаленные от нас времена размещались в этом здании, а со двора в этом же здании были квартиры профессоров.

Марина Ивановна жила, как она записала в своей тетради:

«...в комнате Зоологического музея, выходящей на университетский двор, вход через арку, колоннада во входе — покой, то благообразие, которого нет и наверное не будет в моей... оставшейся жизни...»

В эту комнату «Зоологического музея» и привел меня Тарасенков в июле 1940 года.

Но когда спустя сорок лет я приехала сюда на машине с тремя молодыми энтузиастами по инициативе Льва Мнухина, у которого в его маленькой квартире целый музей Цветаевой, и он хотел заснять для истории все места, где жила Цветаева (жаль, не было с нами еще одного энтузиаста, тоже Льва, но Турчинского, собравшего все первоиздания, все книги Цветаевой, — коллекционеры, как видно, никогда не переводятся!), — то я оказалась теперь в несколько неловком положении. Следуя записи Марины Ивановны, мы прошли под аркой в университетский двор, и тут я остановилась в нерешительности: память хранила не арку, а какие-то ворота и красную кирпичную стену дома со двора и первое за углом крыльцо направо... Крыльцо за углом направо было, но квартир не было. Все правое крыло дома занимали университетские аудитории. Правда, за прошедшие годы квартиры могли и перестроить. Но почему в памяти застряли именно какие-то ворота, а не эта красавица арка?! И почему у меня такое ощущение, что я впервые прошла под этой аркой в университетский двор? И где тут могли быть ворота!?.. И уже в полной нерешительности я повела молодых людей вдоль левого крыла дома, рассчитывая тут отыскать квартиру Северцова, но все подъезды были заколочены, дом пуст, и номера квартир не обозначены. Только в одном из подъездов еще обитали жильцы, но это было уже новое поколение жильцов, и где была квартира академика Северцова, они не знали, а фамилия Габричевских им ничего не говорила, ибо и он и она уже успели уплыть через реку Стикс, догоняя отца и деда Северцовых... Но все же нам удалось встретить одну очень древнюю старушку, явно чью-то профессорскую вдову, случайно задержавшуюся в этом доме, который подлежал перестройке.

— Северцов?! — обрадовалась она. — Ну как же не знать, конечно же, отлично знала! И дочку его Наташу помню...

Оказалось, что нужная нам квартира находилась именно в этом левом крыле дома, и подъезд был не первый от арки, а самый последний, и квартира Северцовых располагалась на первом этаже налево.

Мы засняли и арку, и университетский двор, и подъезд — пустой, заколоченный, где когда-то была та квартира, прямо за спиной Зоологического музея...

Потом мы поехали дальше. В нашем списке значилось 14 объектов. Мы засняли и дом в Борисоглебском, откуда Марина Ивановна уехала в эмиграцию; и музыкальную школу, куда она ходила совсем маленькой; и дом на Покровском бульваре, где было ее последнее московское прибежище; и дом в Телеграфном переулке, где она бывала в огромной коммунальной квартире, когда-то принадлежавшей семейству Яковлевых, а тогда, в сороковом, — в единственной комнате Нины Яковлевой; и дворик Вильмонтов во Вспольном переулке, неподалеку от наших Конюшков, которых уже не существовало; и, конечно же, дом номер 16 в Мерзляковском; и в квартире 27 — ту самую бывшую комнату Елизаветы Яковлевны, упирающуюся окном в кирпичную стену, и тот шестиметровый Закуток, ту норку, которая когда-то служила прибежищем и Марине Ивановне, и ее семейству и где теперь жила одинокая старуха, не имевшая никакого отношения ни к Эфронам, ни к самой Цветаевой...

А меня все не оставляла мысль, что с тем университетским двором получилось что-то не то и не так и не тут я была когда-то... И почему память хранит какие-то ворота, а не арку?..

Но я знала уже по опыту, сколь сложно блуждать по катакомбам памяти, путаясь в ее лабиринтах, и какие загадки она иной раз загадывает, и какие ребусы предоставляет решать!..

И как, например, при встрече с Борисом Николаевичем Агаповым мы не раз возвращались к разговору о том вечере, когда Пастернак читал «Доктора Живаго», пытаясь вспомнить, где и когда это было и у кого, но так ничего и не могли вспомнить, кроме темного, тесного коридорчика, где все курили в перерывах между чтением, да еще — что было это вскоре после войны и где-то в каком-то переулке, выходящем на улицу Горького... А недавно мне срочно понадобилась машинистка, и мне нашли ее, сказав, что она согласилась на срочную работу, только узнав, что это для меня, но я этой машинистки не знала. Она жила в Настасьинском переулке, рядом с площадью Пушкина. Она, как-то странно и таинственно улыбаясь, провела меня по темному коридорчику в свою комнату и, отойдя к окну, наблюдала за мной, явно чего-то от меня ожидая... «Вам ничего не напоминает эта комната?» — спросила она. «Нет», — сказала я. — По-моему, я у вас впервые». — «А вы приглядитесь, может быть, вы что-нибудь вспомните!?» Комната была как комната, обычная комната человека, живущего без достатка, на скудную зарплату да еще в коммунальной квартире. Правда, на стене висели фотографии Ахматовой, Пастернака, но это ни о чем не говорило, меня предупреждали, что машинистка когда-то работала в «Новом мире». Рядом с дверью, в углу стояла широкая .кровать, отгороженная занавеской на кольцах, и я, сама еще не понимая почему, сказала: «Здесь вместо занавески — стояла, кажется, ширма...» — «Ну, вот, вот, — обрадовалась хозяйка, — а вы говорите, что никогда у меня не были! Может быть, вы еще что-нибудь вспомните?!» Но я ничего не могла вспомнить, и почему мне пришло в голову, что здесь когда-то стояла ширма, — понять не могла... «А вам приходилось слышать «Доктора Живаго» в чтении Бориса Леонидовича?» — задала хозяйка наводящий вопрос. «Боже мой!.. — завопила я, — так это, значит, у вас!.. А как мы мучались с Агаповым и не могли вспомнить... Постойте, постойте!.. Борис Леонидович сидел здесь, на этом диване в углу, и перед ним стоял маленький столик...» «Да, вот этот, на нем теперь машинка». А на столике лежала рукопись и стоял стакан с чаем. А Тарасенков сидел у стены, вот здесь, где и мы с Агаповым, и по своей дурацкой привычке раскачивал ногой и задел столик и расплескал чай, это было уже в перерыве, и, сконфуженный, вытирал столик и папку носовым платком и полой пиджака...

И, как на экране, ожили кадры давно позабытой хроники, и даже, казалось, вернулось то ощущение ошеломленности от столь необычной прозы, такой же тягучей и глуховатой, как и голос самого автора, и его наивные и тревожные вопросы, которыми он прерывал чтение: «Вам не скучно? Нет, действительно не скучно?.. Продолжать?.. А то, может быть, не стоит?.. Правда, может быть, достаточно, и вы уже успели утомиться...»

Так вот, памятуя этот случай, я и решила еще раз подойти к дому, где летом 1940 года жила Марина Ивановна, уже пешком и на улице Белинского, дом стоит на углу двух улиц, заметила ворота и вошла в них... и все встало на свое место: память не обманула, во дворе, направо, первое парадное и было то самое, и высокое крыльцо и кирпичная стена, и окно комнаты няни Северцовых, в которой тогда жила Марина Ивановна.

Был третий ход в этот университетский двор — с улицы Белинского, и мы с Тарасенковым всегда проходили через ворота и никогда под аркой, ибо арка была ниже по Герцена и нам нужно было бы возвращаться по двору назад, потому-то эта арка и не осталась в моей памяти.

Она осталась в памяти у совсем тогда еще маленькой девочки, ей, должно быть, было лет семь, не больше, и она бегала под этой аркой и играла в университетском дворе и, быть может, попадала под ноги Марине Ивановне и нам, когда мы проходили по двору на Моховую, направляясь в кафе Националь: посидеть, поболтать, выпить кофе...

Весной 1961 года эта самая девочка — Аня Саакянц, уже хорошенькая, застенчивая девушка, редактор Гослитиздата, — появилась в моей квартире на Лаврушинском, держа в руках верстку книжки стихов Марины Ивановны, первой, изданной после ее смерти в Советской России. Ане нужно было сверить тексты, а только в библиотеке Тарасенкова и хранились переписанные им, проверенные самой Мариной Ивановной ее стихи. Аля была в Тарусе, а верстку надо было срочно сдавать, и я, выдав тарасенковские ситцевые тетради и усадив девушку за свой стол, строго предупредила, что переписывать стихи, не входящие в сборник, не разрешается. Я свято держала слово, данное Але, что никогда никому не буду давать неизданные произведения Марины Ивановны, ибо публикация их была Алин хлеб, который ей приходилось зарабатывать трудно и скудно переводами, а право распоряжаться неопубликованным было ее правом дочери. После смерти Али я передала, что оставалось еще неопубликованным, этой самой хорошенькой девушке, что приходила тогда ко мне в 1961-м. Она потом долгие годы работала вместе с Алей и стала теперь лучшим знатоком творчества Цветаевой, и ей суждено было написать первую книгу о Марине Ивановне, изданную в Советском Союзе!

Но вернемся в тогда — в 1940 год.

То лето, самые жаркие его месяцы, прошли у Марины Ивановны в хлопотах, в тяжбе с таможней. Ей необходимо было, наконец, получить свои тетради, книги, вещи, которые уже год провалялись на таможенном складе. Фадеев в декабре 1939 года так ничего и не предпринял или не смог предпринять, и все пришлось начинать сызнова.

Николай Николаевич Вильмонт напомнил мне, что дядя его жены Таты Ман, юрист по образованию, Семен Исаакович Барский, помогал Марине Ивановне в ее хлопотах. Помню, что с первых дней знакомства и Тарасенков активно включился в эти хлопоты, добывая какие-то ходатайства в Союзе писателей, встречаясь с Павленко, о чем свидетельствует и запись в дневнике Мура, присланная мне Алей из Тарусы.

Конечно же, ни Тарасенков, ни юрист Барский сами ничего бы сделать не смогли. Здесь должно было вмешаться лицо влиятельное. И Павленко с таким лицом связался. 25 июля Марине Ивановне было наконец разрешено получить ее вещи.

В Мурином дневнике есть запись от 2.8.40.

«Завтра мать и Тарасенков пойдут на таможню добирать последний чемодан с рукописями (Для матери и для ее знакомых — самое ценное и главное)».

Запись от 4.8.40:

«Сегодня мы приглашены к Тарасенковым. Я очень рад к ним пойти; он очень симпатичный и благожелательный человек. От них обоих исходит впечатление какой-то свежести чувств и восприятия — они могут с настоящим жаром говорить о книге, об авторе... Тар. два раза был с матерью на таможне и сегодня придет — мать ему передаст часть своих рукописей — Тар., конечно, очень рад».

Не помню, появилась ли Марина Ивановна одна на Конюшках с тем самым своим заветным чемоданом с рукописями, или ее сопровождал Мур, или привел Тарасенков; помню только этот небольшой дорожный чемодан, плоский, темный, кажется, черный. Она поставила его на спинку круглого кожаного кресла и, отщелкнув замки, подняла крышку.

— Здесь самое для меня дорогое — письма, фотографии близких, мои тетради...

Помню, я обрядила этот чемодан в какую-то старую пеструю наволочку, чтобы он не так пылился, и мы засунули его под мою кровать, решив, что это самое сухое и самое глухое место, где его никто не тронет. В комнате у одной стены стояла деревянная кровать со шкапчиком, сделанная по эскизам отца, а впритык к ней, под углом, тахта, покрытая тяжелым, сложенным вдвое ярким паласом, который дала нам Лиля Брик, видя, что тахта прохудилась. Палас этот висел когда-то на даче у Бриков в комнате Маяковского.

Вот в этот-то угол под кроватью, за тахту мы и засунули чемодан. Потом, когда Марина Ивановна приходила, мы не раз его вытаскивали, и она что-то брала оттуда, что-то клала туда, иногда листала тетради, делала выписки. В чемодане лежали толстые, типа общих, ученические тетради и небольшого формата записные книжки на пружинках, пачки писем, туго перевязанные шнурком (в моих записях есть упоминание, что там были письма и Рильке, о которых говорила Марина Ивановна), фотографии. Мне даже казалось, что одну, лежащую сверху, я запомнила и узнала потом на стене у Али в ее комнате — то была фотография Сергея Яковлевича, должно быть, одна из последних, где у него лицо трагически обреченного — человека, все понимающего, все сознающего и покорно ждущего последнего удара судьбы... Но, может быть, мне это и причудилось.

В чемодане все было очень аккуратно разложено, и он был туго набит, и только фотографии лежали врассыпную. Тарасенков, с его бережливостью и педантичностью собирателя и коллекционера, не мог этого вынести и дал Марине Ивановне большие конверты, куда она сунула эти фотографии. Но показывать их — не помню, чтобы показывала, во всяком случае, не при мне, а когда ей надобился чемодан, мы с Тарасенковым старались смыться в проходную комнату к старикам, куда вела до половины застекленная дверь, и было видно, как Марина Ивановна садилась за мой маленький, еще оставшийся от ученических времен письменный стол и что-то выписывала из своих тетрадей...

Но почему она отдала этот чемодан именно Тарасенкову? «Пусть хранится у вас. Я скитаюсь по чужим углам, может пропасть... Если со мной что случится — пусть лучше у вас, я вам доверяю. Делайте, что сочтете нужным. Я уверена, вы лучше меня сумеете распорядиться».

«Если со мной что случится...» Конечно же, тогда я записала ее слова механически, не вникая в их смысл, и только теперь, когда в руки мне попали ее письма тех лет, дневники, — поняла, что она жила в постоянном страхе ареста и в Болшево, и в Голицыно, и в Москве... И естественно, самое дорогое из своего архива ей надо было хранить где-то в нейтральном месте, не у себя и не у Елизаветы Яковлевны.

Но почему она выбрала Тарасенкова? Почему именно его? Он ведь был совсем новым знакомым, но, впрочем, все у нее были новыми знакомыми, даже те, с кем она встречалась до эмиграции, теперь, спустя 17 лет, тоже были новые. Но почему не Вильмонту, которым она тогда увлекалась? Быть может, именно потому, что знала, чем кончаются ее увлечения... Почему не Борису Леонидовичу? Чем Тарасенков завоевал ее доверие? Тем ли, что так действенно помог ей добыть вещи с таможни, а она очень ценила в дружбе именно эту действенность, помощь — «дружбы без дела — не понимаю...» Или он заговорил, зачитал ее стихами? Или его библиотека, подполье с паутиной и пауками были милы ее сердцу? Или ее собственные рукописные, машинописные книжки стихов, никогда и нигде не выходившие, изданные в единственном экземпляре и переплетенные самим Тарасенковым в ситец, сыграли роль?

А может быть, тополь? Тот, что оберегал наш дом и стоял на страже у крыльца? Может, ей показалось, что под сенью этого то- . поля в старом особнячке на булыжных Конюшках и есть то самое безопасное место? Кто знает?! Она все видела по-своему, все воспринимала на свой особый, цветаевский лад, все преломлялось сквозь призму ее фантазий, забиралось ею в душу: «Моя беда в том, что для меня нет ни одной внешней вещи, все — сердце и судьба...» Быть может, и правда, тот тополь?!

Я помню, когда мы подвели ее впервые к нашему дому, — ее поразило это дерево (оно всех поражало!). Она гладила его корявый ствол и говорила о своем тополе или о своих тополях, что стояли у дома ее отца в Трехпрудном, где она выросла; и читал стихи, из которых мне запомнилось только:

...Будет скоро тот мир погублен!
Погляди на него тайком —
Пока тополь еще не срублен,
И не продан еще наш дом...

И Тарасенков вторил: «...я с улицы, где тополь удивлен, где даль пугается, где дом упасть боится...»

А как-то зимой, когда над крыльцом свисали обледеневшие ветки, сначала отогреваясь над двумя дымоходами — потом превращаясь в длинные прозрачные сосульки, свисавшие так низко, что их приходилось обламывать, чтобы не задевать головой, — Марина Ивановна остановилась под этим нашим тополем и, подняв руку, скомандовала: «Тише!.. Вы слышите, как он звенит...»

А он и правда звенел...

Не знаю, почему — Тарасенкову. Но, во всяком случае, в выборе она не ошиблась: он бы сохранил и при первой возможности все бы издал, и, доверяя ему, она, должно быть, это понимала. Правда, спустя месяц она обрушится на него в своей тетради...

Об этой записи в тетради Марины Ивановны я узнала из Алиного письма.

Летом 1963 года, находясь в Крымской степи и собираясь писать очерк об ученой, работавшей по защите растений, я увидела на ее лабораторном столе блекло-голубую книжку стихов Цветаевой, изданную в 1961 году, и обрадовалась, что смогу помянуть и о самой Марине Ивановне, о встрече с ней. В печати ее имя еще редко поминалось...

Вот тогда, в 1963 году, из Крыма я и написала Але, что никак не могу вспомнить точно месяца, когда познакомилась с Мариной Ивановной я и когда — Тарасенков и нет ли каких упоминаний об этом в ее дневниках. Аля мне ответила длинным, подробным письмом с выписками и из дневника Мура, и из тетради самой Марины Ивановны про ту самую арку, что вела в университетский двор, и заканчивала она это письмо следующим абзацем: «Простите, Машенька, что так и не успела с вами повидаться. Уйма нерассказуемых дел и обязанностей; и все свободное время заняла вычитка дневников (до пяти утра неск. ночей подряд). Если что нужно — пишите в Тарусу (Таруса, Калужская, 1-я Дачная, 15) — спрашивайте, отвечу. Целую Ваша А. Э.

Есть и одна мамина, горькая, запись об А. К.».

Конечно, мне очень хотелось знать, что это за «горькая запись об А. К.», но я все колебалась, удобно или неудобно спрашивать Алю, раз она сама ничего не написала. Я думала, что на глаза Марине Ивановне могла попасться одна из «праведных» статей Тарасенкова, было куда лучше, когда он ошибался! Но в те годы он как раз мало печатался. Пока я колебалась, время шло в каждодневной суете, хлопотах, бесконечных командировках, одно наслаивалось на другое и погребло в памяти ту «горькую запись». И вспомнила я о ней и пожалела, что теперь так никогда ничего и не узнаю, уже составляя посмертную книгу Али и перепечатывая ее письма...

Но все же было суждено, чтоб запись эта попала мне в руки. Алина приятельница, Ада Александровна Шкодина, с которой она жила в Туруханской ссылке, а потом построила дачку в Тарусе, ликвидируя этот их тарусский дом за ненадобностью и очищая уже последние закрома в сарае, в старой корзине среди бросовых бумаг обнаружила черновик Алиного письма ко мне, написанного летом 1963 года, где и была та выписка из тетради Марины Ивановны.

Страница начиналась с этой выписки. Но дело в том, что дальше, говоря о тех местах, где и когда жила Марина Ивановна в Москве в последние годы своей жизни, Аля допустила неточности:

она спутала и написала, что жила Марина Ивановна в квартире Жирмунского на улице Герцена, и даже дважды упомянула эту фамилию. Потом, по-видимому сверяясь с дневниками, поняла, что ошиблась. Пришлось переписывать письмо заново; теперь она пишет, что Марина Ивановна жила «в квартире знакомых», не упоминая фамилии Жирмунского, а о том, что это была квартира Северцовых, она, должно быть, не знала, ибо те письма, которыми я теперь располагаю, Але тогда не были известны. Ее также смущает «комната Зоологического музея», она не была в этом доме и не понимает, что это может означать, и поэтому во втором варианте письма ко мне «Зоологический музей» она вычеркивает и ставит многоточие. Она много делает выписок из дневника Мура. Исписано четыре больших страницы, и та выписка «об А. К.» не умещается, и надо начинать новую страницу, но письмо и так уже получилось достаточно объемным, и потом выписка эта уводит в сторону, там разговор уже идет о другом, и Аля заканчивает письмо и, уже подписавшись, в самый притык к краю, приписывает: «Есть и одна мамина горькая запись об А. К.» И явно это делает для того, чтобы потом вернуться к этой записи в разговоре — иначе зачем же ей было делать эту приписку, закончив письмо.

А выписка гласила следующее: «...Тарасенков, например, дрожит над каждым моим листком. Библиофил. А то, что я, источник (всем листочкам!), — как бродяга с вытянутой рукой хожу по Москве: — Пода-айте, Христа ради, комнату! — и стою в толкучих очередях — и одна возвращаюсь темными ночами, темными дворами — об этом он не думает...

… — Господа! Вы слишком заняты своей жизнью, вам некогда подумать о моей, а — стоило бы... (Ну не «господа», — «граждане»...)»

«(Из записи в черновой тетради между 5 и 15 сентября 1940 г.)», — приписывает Аля.

Запись эта очень характерна для Марины Ивановны, во многих письмах, а их уже по неточным подсчетам опубликовано более четырех сотен, можно найти схожие жалобы и упреки в адрес ее современников и друзей. А недавно мне попал в руки дневник, который Марина Ивановна вела в 1918 году на реквизиционном пункте в Тамбовской губернии, где она оказалась, меняя ситец и спички на муку и пшено, и где ей приходилось мыть пол у жены начальника этого реквизиционного пункта, и где она писала в своей тетради (а писала она всегда, везде, в любое время, при любых обстоятельствах, писала на вокзале, в поезде, на прогулке, ее записная книжка всегда была с ней в кармане: «Я задыхаюсь при мысли, что не выскажу всего, всего...»), — так в том дневнике 1918 года почти слово в слово повторяется то же, что написано и в 1940-м.

«Господа! Все мои друзья в Москве и везде! Вы слишком думаете о своей жизни! У вас нет времени подумать о моей, — а стоило бы...»

Марк Слоним в воспоминаниях о Марине Ивановне замечает, что в тяжкую минуту она свой гнев на несправедливости и тяготы судьбы обращала чаще всего именно на тех, кто хоть как-то и чем-то пытался облегчить ей жизнь, требуя от них невозможного и не ища истинной причины и истинных виновников своих бед и горестей.

И все же, должно быть, она была права — мы все были слишком заняты своей сегодняшней быстротекущей и такой, в общем-то, неуютной и зыбкой жизнью и не заглядывали в вечность, в которой нам не было места, а она отлично понимала, что работает именно на эту вечность, работает каторжную работу, ибо творчество — это не только вдохновение и радость отдачи, но и тяжкий, изматывающий, изнуряющий повседневный труд. А повседневность ей так мало оставляла времени на этот труд, требуя от нее иного труда, зачастую отнимающего все насущное время и силы... И если мы — те, с кем хотя бы на короткое время столкнула ее судьба, не могли сделать для нее немыслимого, то больше того, что мы делали, сделать все же могли и должны были!..

И все мы, как и те, кто встречался с ней после ее возвращения на родину, так и те эмигранты, с которыми перекрещивались ее жизненные пути в Чехии и Париже, все в одинаковой мере виноваты перед ней и несем горькую ответственность современников...

А что касается Тарасенкова и упрека по поводу комнаты, то у него у самого не было того, что называлось жилплощадью, он жил у тестя, стесняя этим его и себя, и свою жилплощадь он получит еще только в 1950 году. И был он всего лишь сотрудником журнала «Знамя», и даже не членом редколлегии, и в Союзе писателей веса не имел. А про «ночные походы» догадывался ли Тарасенков? Я об этом не подозревала, это знали только те, кого коснулось, но они молчали...

Запись из черновой тетради Марины Ивановны Аля датирует 5—15 сентября 1940 года — это были очень трудные дни. Впрочем, а какие были легкими!? Но в эти дни Марина Ивановна впадает уже в полное отчаяние.

Июнь-июль прошли в хождении на таможню, в добывании вещей. Затем перевозка вещей. В августе комната на Герцена превращается в склад или в камеру хранения: ящики, корзины с книгами, тюки, чемоданы, дорожные мешки. Марина Ивановна в ужасе, что все это может рухнуть и отдавить ногу Муру, который так неуклюже разворачивается в узком проходе. Она пытается рассовать вещи по знакомым, но все так тесно живут и мало что могут поставить у себя. Тарасенков устраивает корзину с книгами к своим друзьям Ельницким, которые не знакомы с Мариной Ивановной, но рады ей помочь. И на Малом Николо-Песковском в тесной передней Ельницких устанавливается эта корзина, на которую до осени все жильцы будут натыкаться. Марина Ивановна с Муром относят связки книг в букинистические магазины, но книги на иностранных языках плохо идут. Марина Ивановна раздаривает вещи, книги, но уверяет, что количество их от этого не убывает.

Она бегает по объявлениям, она дала уже четыре объявления в газете — ищу комнату, хочу снять комнату, — но с сыном никто не сдает.

А дни проскакивают, день за днем, и уже кончается август, и вот-вот вернутся с юга Габричевские, и надо съезжать. А куда съезжать?!

И Муру надо первого сентября идти в школу. В какую?! В школы принимают по районам, нужна справка о прописке в том районе, где находится школа. А если он нигде не прописан?! В дневнике Мура есть запись, сделанная еще 14 августа: «Тарасенков обещал мне ходатайство от ред. «Знамя» для поступления в школу...»

Без ходатайства не примут, с ходатайством приняли, и он первого сентября пошел в школу в районе Мерзляковского переулка. Но где он будет жить дальше, где они найдут комнату и найдут ли? И опять менять школу, какую уже по счету!

И еще Марина Ивановна боится жить без прописки, ее прописали на Герцена в университетском доме временно, на два летних месяца, и срок прописки миновал, и больше не прописывают, а Марина Ивановна каждую минуту ждет появления управдома, или участкового, или еще кого-то, кто напомнит ей, что она «нарушает!» И она, презирающая все земные пути, земные несвободы, условности земного бытия, — боится, панически боится «нарушать»...

И еще, каждые две недели те ее ночные походы и страх ожидания — примут или не примут передачу. «В списках не числится!» И что это будет означать — «в списках не числится»? И тем, кто не числится, лучше им от этого, хуже им от этого?! И чего им желать, чего наколдовывать, чтобы числились или чтобы не числились?.. А себе? Так хоть знает — приняли деньги — жив еще. А тогда?..

И уже лето 1940 года повторяет даты лета 1939-го. Уже идут годовщины: 18 июня годовщина приезда в Россию. 19-го — в Болшеве — свидание с мужем. 27 августа годовщина ареста Али, ровно год, как ее, в босоножках, в красной безрукавке, увели на рассвете... И ночь на 27 августа Марина Ивановна проводит на Кузнецком мосту, во дворе дома номер 24, и передает Але на Лубянку деньги. Она, должно быть, думает, что деньги передадут сразу, в этот же день, и Аля догадается, что мать помнит, что она в эту ночь тут, рядом с ней...

И отстояв ночь в замкнутом со всех сторон дворике и просидев в приемной за решетчатой, стеклянной стеной, она бежит вниз по Кузнецкому, она всегда — бежит, легкая, стремительная, бежит к Манежу, потом мимо университета, через двор к тому корпусу, где в квартире Северцовых — старенькая няня и чудный кот, «мышиный, египтянин, на высоких ногах, урод, но божество...» Приходит в комнату Зоологического музея, заваленную ящиками с книгами, тюками, чемоданами, в комнату, из которой через три дня она должна съехать...

И, как утопающий за соломинку, она хватается за последнюю надежду, понимая, что надежда эта не надежда, но, уж чтобы все дороги были исхожены, все возможности испробованы, — она снова обращается в Союз писателей. Тогда, в тот день, 27 августа, она пишет письмо Павленко, пишет по новой орфографии без ять, без твердых знаков, нарочито изменяя своей привычке придерживаться старого правописания. И подпись «Цветаева» покажется такой непривычной для тех, кто имел дело с ее рукописями и письмами, — написанная не через ять, а через «е».

«Москва, ул. Герцена, д. 6, кв. 20 (Северцова)

27-го августа 1940 г.

Многоуважаемый товарищ Павленко,

Вам пишет человек в отчаянном положении.

Нынче 27-е августа, а 1-го мы с сыном, со всеми нашими вещами и целой библиотекой — на улице, потому что в комнату, которую нам сдали временно, въезжают обратно ее владельцы. Начну с начала.

18-го июня 1939 г., год с лишним назад, я вернулась в Советский Союз, с 14-летним сыном, и поселилась в Болшеве, в поселке Новый Быт, на даче, в той ее половине, где жила моя семья, приехавшая на 2 года раньше, 27-го августа (нынче годовщина) была на этой даче арестована моя дочь, а 10-го октября — и муж. Мы с сыном остались совершенно одни, доживали, топили хворостом, который собирали в саду. Я обратилась к Фадееву за помощью. Он сказал, что у него нет ни метра. На даче стало всячески нестерпимо, мы просто замерзали, и 10-го ноября, заперев дачу на ключ (NВ! у нас нашей жилплощади никто не отнимал, и я была там прописана вместе с сыном на жилплощади мужа) — итак, заперев дверь на ключ, мы с сыном уехали в Москву, к родственнице, где месяц ночевали в передней без окна на сундуках, а днем бродили, потому что наша родственница давала уроки дикции и мы ей мешали.

Потом Литфонд устроил нас в Голицынский Дом Отдыха, вернее, мы жили возле Дома Отдыха, столовались — там. За комнату, кроме 2-х месяцев, мы платили сами — 250 р. в месяц, — маленькую, с фанерной перегородкой, не доходившей до верха. Мой сын, непривычный к такому климату, непрерывно болел, болела и я, к весне дойдя до кровохарканья. Жизнь была очень тяжелая и мрачная, с керосиновыми негорящими лампами, тасканьем воды с колодца и пробиваньем в нем льда, бесконечными черными ночами, вечными болезнями сына и вечными ночными страхами. Я всю зиму не спала, каждые полчаса вскакивая, думая (надеясь!), что уже утро. Слишком много было стекла (всё эти стеклянные террасы), черноты и тоски. В город я не ездила никогда, а когда ездила — скорей кидалась обратно от страха не попасть на поезд. Эта зима осталась у меня в памяти как полярная ночь. Всё писатели из Дома Отдыха меня жалели и обнадеживали...

Всю зиму я переводила. Перевела две английские баллады о Робин-Гуде, три поэмы Важа Пшавела (больше 2000 строк), с русского на французский ряд стихотворений Лермонтова, и уже позже, этим летом, с немецкого на французский большую поэму Бехера и ряд болгарских стихотворений. Работала не покладая рук — ни дня роздыха.

В феврале месяце мы из Голицына дали объявление в Веч. Москве о желании снять в Москве комнату. Отозвалась одна гражданка, взяла у нас за б месяцев вперед 750 руб. — и вот уже 6 месяцев как предлагает нам комнату за комнатой, не показывая ни одной и давая нам ложные адреса и имена. (Она за этот срок «предложила» нам 4 комнаты и показала только одну, в которую так и не впустила, п. ч. там живут ее родные). Она всё отговаривалась «броней», к-ую достанет, но ясно, что это — мошенница.

Дальше.

Если не ошибаюсь, к концу марта, воспользовавшись первым теплом, я проехала к себе в Болшево (где у меня оставалось полное хозяйство, книги и мебель) — посмотреть — как там, и обнаружила, что дача взломана и в моих комнатах (двух, одной — 19 метр., др. — 7-ми — метр.) поселился начальник местного поселкового Совета. Тогда я обратилась в НКВД и совместно с сотрудником вторично проехала на дачу, но когда мы приехали, оказалось, что один из взломщиков — а именно начальник милиции — удавился, и мы застали его гроб и его — в гробу. Вся моя утварь исчезла, уцелели только книги, а мебелью взломщики д. сп. пользуются, п.ч. мне некуда ее взять.

На возмещение отнятой у меня взломщиками жилплощади мне рассчитывать нечего: дача отошла к Экспортлесу, вообще она и в мою бытность была какая-то спорная, неизвестно — чья, теперь ее по суду получил Экспортлес.

Так кончилась моя болшевская жилплощадь.


==========


Дальше.

В июне мой сын, несмотря на непрерывные болезни (воспаление легких, гриппы и всяческие заразные), очень хорошо окончил седьмой класс Голицынской школы. Мы переехали в Москву, в кв. проф. Северцова (университет) на 3 месяца, до 1-го сентября. 25-го июля я наконец получила по распоряжению НКВД весь свой багаж, очень большой, около года пролежавший на таможне под арестом, так как был адресован на имя моей дочери (когда я уезжала из Парижа, я не знала, где буду жить и дала ее адрес и имя). Все носильное и хозяйственное и постельное, весь мой литературный архив, и вся моя огромная библиотека. Все это сейчас у меня на руках, в одной комнате, из к-ой я 1-го сентября должна уйти со всеми вещами. Я очень много раздарила, разбросала, пыталась продавать книги, но одну берут — двадцать не берут, — хоть на улицу выноси! — книг 5 ящиков, и вообще — груз огромный, ибо мне в Советском Консульстве в Париже разрешили везти всё мое имущество, а жила я за границей — 17 лет.

Итак, я буквально на улице, со всеми вещами и книгами. Здесь, где я живу, меня больше не прописывают (Университет), и я уже 2 недели живу без прописки.

1-го сентября мой сын пойдет в 167 школу — откуда?

Частная помощь друзей и всё их усилия не привели ни к чему.

Положение безвыходное.

Загород я не поеду, пч. там умру — от страха и черноты и полного одиночества. (Да с таким багажом — и зарежут).

Я не истеричка, я совершенно здоровый, простой человек, спросите Бориса Леонидовича.

Но — меня жизнь за этот год — добила.

Исхода не вижу.

Взываю к помощи.

Марина Цветаева».

Марина Ивановна передает это письмо Борису Леонидовичу либо в тот же день, 27-го, либо 28 августа, ибо 28-го Борис Леонидович уже пишет Павленко:

«28. VIII. 40.

Дорогой Петя!

Я знаю, о чем тебе написала Цветаева. Я просил ее этого не делать, ввиду бесцельности. Я знаю, что Союз в этом отношении ничего не добивается, а как частное лицо ты в этом смысле можешь не более моего. Но именно потому, что она тебя знает как имя, и, значит, с твоей лучшей стороны, она заупрямилась, чтобы я тебе передал письмо. Что бы она там тебе ни писала — это только часть истины, и на самом деле ее положение хуже любого изображенного. Мне не нравится цель, с какою она так добивалась передачи письма,— «чтобы потом не говорили, зачем не обратилась в Союз». Она мне ее не открывает... Я ее знаю как очень умного и выносливого человека и не допускаю мысли, чтобы она готовила что-нибудь крайнее и непоправимое. Но во всяком случае эта разгоряченная таинственность мне не по душе и очевидно не к добру.

Вместо этого всего вот что.

В ближайший свой день в Союзе прими ее и познакомься с ней. Она случайно узнала об одном молодом человеке, некоем Бендицком, призывающемся в сентябре в Кр. Армию. Его комната освобождается. Это ей подыскали знакомые. Адрес такой: Остоженка (Метростроевская), д. 18, кв. 1, комн. Бендицкого. Он был согласен на такое косвенное закрепление комнаты за собой (через временное ее занятие Цветаевой). Нельзя ли выяснить через нашего юриста, какой юридич. соус можно приготовить к этой физической возможности. Цветаевой она кажется беззаконной, и она этой мысли боится даже в случае осуществимости.

Как бы то ни было, согласись принять ее, и, когда сможешь, скажи, пожалуйста, Кашинцевой, чтобы она ее вызвала по тел. КО-40-13, и сообщи о дне и часе, когда ты ее примешь. Это единственный способ известить ее, т. к. отсюда я не успею, а ей кажется, что до 30-го тебя не будет.

Прости, наконец, и меня, что надоедаю тебе.

Твой Б. П.»

Борис Леонидович взволнован состоянием Марины Ивановны, и хотя он не допускает мысли, «чтобы она готовила что-нибудь крайнее и непоправимое», но именно этого-то в глубине души он и боится. А она тогда, должно быть, была очень близка именно к этому крайнему и непоправимому... Была в том состоянии запредельного предела, в котором окажется позже в Елабуге... Но тогда здесь, в августе 1940-го, еще оставалось сознание — пока я нужна,— нужна Муру, нужна тем, кто скрыт от нее за каменной стеной... И она продолжает бороться.

Борис Леонидович передает оба письма, и свое, и Марины Ивановны, Павленко, и тот, получив их, принимает Марину Ивановну либо 29-го, либо 30 августа.

Когда-то он сказал Борису Леонидовичу: —«Зря привезли в СССР Куприна, надо было Бунина и Цветаеву...»

Теперь он принимает Цветаеву, как секретарь Союза, в бывшем сологубовском особняке на углу Поварской и Кудринской площади, в той «комнате Ростовых», оставшейся без переделки и окнами глядящей на лужайку. Павленко обходителен, галантен, сочувствует, но уверяет — помочь ничем не может! Пилюля хоть и горька, но в элегантной упаковке, и Марина Ивановна, должно быть, благодарна ему хотя бы и за эту малость.

Но мне не раз доводилось слышать, как она произносила:

— Уж коль впустили, то нужно дать хотя б какой-то угол! И у дворовой собаки есть конура. Лучше б не впускали, если так...

Странно, но там, в кабинете столь влиятельного и прославленного в те годы писателя, автора романа «На Востоке», в котором он поет осанну Сталину, — она не доказывает своего права на жилплощадь в Москве, на какие-то жалкие метры, чтобы было где поставить стол и две койки, чтобы была крыша над головой!

Что ей мешает? «Гордость и робость — родные сестры...» Это?! Или ее пленяет, завораживает галантное обращение Павленко?

Но спустя день или два она будет доказывать это свое бесправное право на Москву Меркурьевой, старой, беспомощной, которая уже и вовсе ничем помочь не может! Когда-то она писала стихи, теперь подрабатывает переводами и проводит лето «на травке» в селе Черкизово.

Приведу сначала письмо самой Меркурьевой, на которое отвечает Марина Ивановна:

Ст. Пески-Коломенские

Ленинск. жел. дор.

село Черкизово,

погост Старки д. Корнеевой.

24.VIII. 40

Марина Ивановна, дорогая, посылаю с надежным человеком Вашу — невольно задержанную — книгу.

Какой я Вас в ней увидела. Вы доталкиваетесь, добираетесь, с усилиями, сквозь толщу препятствий, загородок — к чему-то очень своему, близкому, глубокому, далекому. Вы не верите, что не пускают — и стучитесь, доверчиво и безнадежно в то же время. Трудно писать о таком, говорить легче, хотя нелегко тоже. Вы — одна из труднейших, потому что пытаетесь тронуть что-то не только за поверхностью, но и до, что-то первичное, до сознания. Жаль, не приехали Вы сюда, здесь можно лежать — на припеке, а то в тени — и урывками сказать настоящее слово. А теперь уже поздно, да?

Как у Вас с квартирой? Вещи пришли — хорошо, но не вовремя,— куда их уставлять! Все-таки Вы где-то помещаетесь, не теряйтесь же, сообщите мне адрес. Пока направляю к Вам с этим по старому адресу соб. приятельницу — Нину Павловну Збруеву, хорошую женщину, мож. быть, она Вам сможет в чем-нибудь помочь. В ее добром желании можно не сомневаться.

Мы здесь живем на травке, я почти не двигаюсь, Инна Григорьевна мало, она все прибаливает. Но здесь, на чистом воздухе и в тишине, болезни легче выносятся, дурные настроения тоже;

они как-то растворяются в окружении мирной природы и домашних зверей. Останемся здесь — я до конца сентября, если позволит осень, Кочетковы — дольше, до холодов, иногда до снега. По приезде увидимся — надеюсь, немедленно. Инна Григ. шлет Вам и Муру, неотделимому от Вас, привет. Александр Серг. еще в Кисловодске, ждем его в начале сентября. Я рада, что Вы их узнали — рада за них.

До свидания, Марина — чудесное имя.

Ваша Вера Мерк.»



«Москва, 31-го августа 1940 г.

Дорогая Вера Александровна,

Книжка и письмо дошли, но меня к сожалению не было дома, так что я Вашей приятельницы не видела. Жаль. Для меня нет чужих: я с каждым — с конца, как во сне, где нет времени на предварительность.

Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь. Вчера ушла с ул. Герцена, где нам было очень хорошо, во временно-пустующую крохотную комнатку в Мерзляковском пер. Весь груз (колоссальный, все еще непомерный, несмотря на полный месяц распродаж и раздач) оставили на ул. Герцена — до 15-го сентября, в пустой комнате одного из профессоров. — А дальше???

Обратилась к заместителю Фадеева — Павленко — очаровательный человек, вполне сочувствует, но дать ничего не может, у писателей в Москве нет ни метра, и я ему верю. Предлагал загород, я привела основной довод: собачьей тоски, и он понял и не настаивал. (За городом можно жить большой дружной семьей, где один другого выручает, сменяет и т. д. — а так — Мур в школе, а я с утра до утра — одна со своими мыслями (трезвыми, без иллюзий) — и чувствами (безумными, якобы — безумными — вещами), — переводами,— хватит с меня одной такой зимы.

Обратилась в Литфонд, обещали помочь мне приискать комнату, но предупредили, что «писательнице с сыном» каждый сдающий предпочтет одинокого мужчину без готовки, стирки и т. д. — Где мне тягаться с одиноким мужчиной!

Словом, Москва меня не вмещает.

Мне некого винить. И себя не виню, п. ч. это была моя судьба. Только — чем кончится??

Я свое написала. Могла бы, конечно, еще, но свободно могу не. Кстати, уже больше месяца не перевожу ничего, просто не притрагиваюсь к тетради: таможня, багаж, продажи, подарки (кому — что), беганье по объявлениям (дала четыре—и ничего не вышло) — сейчас — переезд... И — доколе?

Хорошо, не я одна... Да, но мой отец поставил Музей Изящных Искусств — один на всю страну — он основатель и собиратель, его труд — 14-ти лет — о себе говорить не буду, нет, все-таки скажу — словом Шенье, его последним словом: Et pourtant il y avait guelgue chose lá2 (указал на лоб) — я не могу, не кривя душой, отождествлять себя с любым колхозником — или одесситом — на к-го тоже не нашлось места в Москве.

Я не могу вытравить из себя чувства — права. (Не говоря уже о том, что в бывш. Румянцевском музее три наши библиотеки: деда: Александра Даниловича Мейна, матери: Марии Александровны Цветаевой, и отца: Ивана Владимировича Цветаева. Мы Москву — задарили. А она меня вышвыривает: извергает. И кто она такая, чтобы предо мной гордиться?)


==========


У меня есть друзья, но они бессильны. И меня начинают жалеть (что меня уже смущает, наводит на мысли...) совершенно чужие люди. Это — хуже всего, п. ч. я от малейшего доброго слова — интонации — заливаюсь слезами, как скала водой водопада. И Мур впадает в гнев. Он не понимает, что плачет не женщина, а скала.

...Единственная моя радость — Вы будете смеяться — восточный мусульманский янтарь, к-рый купила 2 года назад на парижском «толчке»— совершенно мертвым, восковым, покрытым плесенью, и который с каждым днем, на мою радость, оживает — играет и сияет изнутри. Ношу его на теле, невидимо. Похож на рябину.


==========


Мур поступил в хорошую школу, нынче был уже на параде, а завтра первый день идет в класс.

...И если в сердечной пустыне,
Пустынной — до краю очей,
Чего-нибудь жалко — так сына:
Волченка — еще поволчей...

(Это — старые стихи. Впрочем, все старые. Новых — нет.) С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня — все меньше и меньше, вроде того стада, к-ое на каждой изгороди оставляло по клочку пуха... Остается только мое основное нет.


==========


Еще одно. Я от природы очень веселая. (М. б. это — другое, но другого слова нет.) Мне очень мало нужно было, чтобы быть счастливой. Свой стол. Здоровье своих. Любая погода. Вся свобода. — Все. — И вот — чтобы это несчастное счастье — так добывать,— в этом не только жестокость, но и глупость. Счастливому человеку жизнь должна — радоваться, поощрять его в этом редком даре. Потому что от счастливого — идет счастье. От меня — шло. Здорово шло. Я чужими тяжестями (взваленными) играла, как атлет гирями. От меня шла — свобода. Человек — в душе — знал, что выбросившись из окна — упадет вверх. На мне люди оживали, как янтарь. Сами начинали играть. Я не в своей роли — скалы под водопадом: скалы, вместе с водопадом падающей на (совесть) человека... Попытки моих друзей меня растрагивают и расстраивают. Мне — совестно: что я еще жива.

Так себя должны чувствовать столетние (умные) старухи... Если бы я была на десять лет моложе: нет — на пять! — часть этой тяжести была бы — с моей гордости — снята тем, что мы для скорости назовем — женской прелестью (говорю о своих мужских друзьях) — а так, с моей седой головой у меня нет ни малейшей иллюзии: все, что для меня делают — делают для меня — а не для себя... И это — горько. Я ТАК привыкла — дарить!


==========


(NB! Вот куда завела — «комната»)

Моя беда в том, что для меня нет ни одной внешней вещи, все — сердце и судьба.


==========


Привет Вашим чудным тихим местам. У меня лета не было, но я не жалею, единственное, что во мне есть русского, это — совесть, и она не дала бы мне радоваться воздуху, тишине, синеве, зная, что, ни на секунду не забывая, что — другой в ту же секунду задыхается в жаре и камне.

Это было бы — лишнее терзанье.

Лето хорошо прошло: дружила с 84-летней няней, живущей в этой семье 60 лет. И был чудный кот, мышиный, египтянин, на высоких ногах, урод, но божество. Я бы — душу отдала — за такую няню и такого кота.


==========


Завтра пойду в Литфонд («еще много-много раз») — справляться о комнате. Не верю. Пишите мне по адр.: Москва, Мерзляковский пер., д. 16, кв. 27.

Елизавете Яковлевне Эфрон

(для М. И. Ц.)

Я здесь не прописана и лучше на меня не писать.

Обнимаю Вас, сердечно благодарю за память, сердечный привет Инне Григорьевне. МЦ.»

А спустя две недели, 14 сентября, доведенная уже до крайности своим безвыходным положением, Марина Ивановна разражается гневным монологом все по тому же поводу, в адрес той же Меркурьевой и все не по тому адресу! А каким мог быть тот адрес? Но Марина Ивановна, должно быть, понимала, что она бесправна в этом нашем мире, она — глас, вопиющий в пустыне, не более... И все же нервы не выдерживают, и должна быть какая-то разрядка, невозможно же бесконечно копить все в себе. И такой разрядкой может и было то письмо, точнее черновик письма, ибо нам неизвестно, перебелила ли его Марина Ивановна, отослала ли или оно так и осталось навечно в той черновой тетради, начатой ею еще в Париже...

«Ответ на письмо поэтессе В. А. Меркурьевой. (меня давно знавшей)

— «В одном Вы ошибаетесь — насчет предков»... Ответ: отец и мать — не предки. Отец и мать — исток: рукой подать. Даже дед — не предок. Предок-ли прадед? Предки — давно и далёко, предки — череда, приведшая ко мне, ...

Человек, не чувствующий себя отцом и матерью — подозрителен. «Мои предки» — понятие доисторическое, мгла (туман) веков, из к-ой наконец проясняются: дед и бабка, отец и мать, — я. Отец и мать — те, без к-ых меня бы не было. Хорош — туман! То, что я, всё, что я — от них, (через них), и то, что они всё, что они — я.

Даже Гете усыновил своего маниакального отца:

Van vater hab ich die Statur,
Des Lebens ernstes Fuhren3
V. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
U. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А Марк Аврелий — тот просто начинает:
Отцу я обязан... — и т. д.

Без этой обязанности отцу, без гордости им, без ответственности за него, без связанности с ним, человек — СКОТ.

— Да, но сколько недостойных сыновей. Отец — собирал, сын — мот...

— Да, но разве это мой случай?

Я ничем не посрамила линию своего отца. (Он поставил) Он 30 лет управлял Музеем, в библиотеке к-го — все мои книги. Преемственность — налицо.

— «Отец, мать, дед»... «Мы Москву задарили»... «Да Вы-то сами — что дали Москве?»

Начнем с общего. Человек, раз он родился, имеет право на каждую точку земного шара, ибо он родился не только в стране, городе, селе, но — в мире.

Или: ибо родившись в данной стране, городе, селе, он родился — по распространению — в мире.

Если же человек, родясь, не имеет права на каждую точку земного шара — то на какую же единств, точку земного шара он имеет право? На ту, на к-ой он родился. На свою родину.

Итак я, в порядке каждого уроженца Москвы, имею на нее право, п. ч. я в ней родилась.

Что можно дать городу, кроме здания — и поэмы? (Канализацию, конечно, но никто меня не убедит, что канализация городу нужнее поэм. Обе нужны. По-иному—нужны).


==========


Перейдем к частному.

Что «я-то сама» дала Москве?

«Стихи о Москве» — «Москва, какой огромный странноприимный дом...» «У меня в Москве — купола горят»... «Купола — вокруг, облака — вокруг»... «Семь холмов — как семь колоколов»...— много еще! — не помню, и помнить — не мне.

Но даже — не напиши я Стихи о Москве — я имею право на нее в порядке русского поэта, в ней жившего и работавшего, книги к-го в ее лучшей библиотеке (Книжки нужны? а поэт — нет?! Эх вы, лизатели сливок!).


==========


Я ведь не на одноименную мне станцию метро и не на памятную доску (на доме, к-ый снесен) претендую — на письменный стол белого дерева, под к-м пол, над к-ым потолок и вокруг к-го 4 стены.


==========


Итак, у меня два права на Москву: право Рождения и право избрания. И в глубоком двойном смысле — Я дала Москве то, что я в ней родилась.

Родись я в селе Талицы Шуйского уезда Владим. губ., никто бы моего права на Талицы Шуйского уезда Владим. губ. не оспаривал.

Значит, всё дело в Москве — миров, городе. А какая разница — Талицы и Москва?

Но «мировой город» — то она стала — потом, после меня, я — раньше нынешней, на целых 24 года, я родилась еще в «четвертом Риме» и в той, где

... пасут свои стада
Патриархальные деревья
У Патриаршего пруда

(моего пруда, пруда моего младенчества).

Оспаривая мое право на Москву, Вы оспариваете право киргиза на Киргизию, тунгуса на Тунгусию, зулуса на Зулусию.

Вы лучше спросите, что здесь делают 3 1/2 милл. немосквичей и что они Москве дали.

— Право уроженца — право русского поэта — право вообще — поэта, ибо если герм. поэт Р.4, сказавший.

Als mich der grosse Ivan ans Herz Schlug,5 на Москву не в праве... _то_ у меня руки опускаются, как всегда — от всякой! неправды — кроме случая, когда правая — в ударе — заносится. Все права, милая В. Ал., все права, а не одно. Итак, тройное право, нет, четверное, нет, пятерное: право уроженца, право русского поэта, право поэта Стихов о Москве, право русского поэта и право вообще поэта:

Я — вселенной гость,
Мне — повсюду пир.
И мне дан в удел —
Весь подлунный мир!

И не только подлунный!

МЦ.

14 сент. 1940 г. (N8! чуть было не написала 30 г. А — хорошо бы!)»

Письмо Меркурьевой, на которое дает ответ Марина Ивановна, я никогда не держала в руках, но все же как-то не верится, чтобы старая интеллигентная женщина, доброжелательно относящаяся к Марине Ивановне, разыскавшая ее, окликнувшая по возвращении из эмиграции (на что отнюдь не у многих из прежних друзей и знакомых хватило храбрости), вдруг столь бестактно могла бы написать — мол, предки-предками, а вы-то сами что дали Москве, какое у вас на нее право?!...

Может, этот черновой набросок ответа и есть тот внутренний монолог, тот спор внутри себя, который нам так часто приходится вести, уподобляясь Дон-Кихоту, сражающемуся с ветряными мельницами, — изматываясь, изнашиваясь от этой бесплодной и безнадежной борьбы, но не имея сил и возможности, по тем или иным причинам, высказать все напрямик там, где надо бы, где следовало бы и кому следовало бы! И потом вдруг, уже вконец измучившись от бессмысленного повторения, от безнадежного спора внутри себя, — срываемся на чем-то, на ком-то, не имеющим отношения к тому, что нас мучало.

Может, Марина Ивановна дает эту гневную отповедь, зацепившись за какую-то случайную и не очень точно сформулированную фразу в письме Меркурьевой?!

Тяжкие это дни... «Я — вселенной гость, Мне — повсюду пир, И мне дан в удел — Весь подлунный мир!».. А тут какие-то восемь квадратных метров на человека она не в состоянии добыть! И все, чем они могут располагать с Муром, это проходной темный закуток на Мерзляковском, где невозможно повернуться и где на каждого приходится меньше трех аршин, а три аршина положено человеку не на земле, а под землей\..

Она опять живет на Мерзляковском. Она ушла с улицы Герцена 30 августа в пустующую комнатку Елизаветы Яковлевны и Зинаиды Митрофановны. Они еще на даче, но к середине сентября, к концу сентября они вернутся, а к пятнадцатому сентября она обещала забрать свои вещи с улицы Герцена и освободить комнату, заваленную ими.

Павленко, как и Фадеев, конечно же, направил Марину Ивановну в Литфонд. Но Литфонд мог ей содействовать в подыскании комнаты в Москве, разве что поместив объявление в газете, а она их дала уже четыре. И все же она упорно ходит в Литфонд, ибо у нее нет иного выхода, нет иной возможности чего-нибудь добиться... И, единственное, что ее радует в те сентябрьские дни, — это то, что Мур все-таки пошел учиться, что его все же удалось устроить в школу.

И именно тогда, в сентябре, на Мерзляковском она снова возвращается к своей тетради, прерванной в Париже в конце мая 1939 года, накануне отъезда... В Голицыно, как мне запомнилось из разговоров с Алей, Марина Ивановна изменяет своей обычной привычке доверять без оглядки все свои мысли и чувства бумаге и только между строками переводов, между подстрочниками «вмурованы» отдельные записи. Шоковое состояние после арестов на болшевской даче, обыски, когда перерывают, пересматривают и забирают все бумаги, страх своего собственного ареста, ожидание этого ареста каждую ночь, ожидание утра, когда можно, наконец, свободно вздохнуть — сегодня еще нет!.. Все это лишает Марину Ивановну возможности общения с листом бумаги.

Но время идет, она притерпелась... Ощущение страха притупилось, а может, начинает казаться — раз уже не сразу, то теперь, может, и вовсе минует: «Поздравляю себя (тьфу, тьфу, тьфу!) с уцелением»... И привычка всей жизни и мучительная необходимость высказать все, успеть записать все — берет верх, и Марина Ивановна возвращается к своей забытой парижской тетради.

«Возобновляю эту тетрадь 5-го сентября 1940 г. в Москве. 18-го июня приезд в Россию. 19-го в Болшево, свидание с больным С. Неуют. За керосином. С. покупает яблоки...» и так далее. Я уже приводила этот отрывок. Лаконично, для себя, восстанавливает картину пережитого, и это явно не способствует облегчению текущего момента.

«Все это для моей памяти, и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит такого...»

И естественно, что бежит, — ведь ему только пятнадцать лет... Эти записи, как и та о Тарасенкове, как и черновик письма Меркурьевой, сделаны в сентябре на Мерзляковском в Москве, неприютной, жестокой, равнодушной Москве, где ее не прописывают, где у нее нет угла, где завтра она очутится на улице с вещами и Муром. Где в самом центре, посреди шумной и людной площади заточена ее дочь Аля. А за кирпичной стеной в Бутырках, где некогда ее свекровь — красавица, аристократка, богачка Дурново, народоволка-революционерка, вышедшая замуж за крещеного еврея Эфрона, в годы реакции, после 1905 года, сходила с ума в одиночной камере и куда на свидание к ней прибегал ее сын Сережа — теперь тот самый Сережа, Сергей Яковлевич Эфрон, муж Марины Ивановны, сидит, быть может, в той же камере... И к которому не пускают на свидание, и о котором вот уже почти год ничего неизвестно — за что и почему... А в эти сентябрьские дни даже и денежную передачу для него перестали принимать.

И думается, без лишних слов все понятно. Передавая письмо Борису Леонидовичу для Павленко, она, быть может, обмолвилась, а быть может, и была с Борисом Леонидовичем откровенна — он не хотел верить в то, что она готовила что-нибудь крайнее и непоправимое, а она и не готовила, она просто была уже готова к тому — крайнему и непоправимому... И если...

Чего-нибудь жалко — так сына:
Волчонка — еще поволчей...

Но от нас, от посторонних, от просто знакомых, все было сокрыто. Она была замкнута и сдержанна. Она была слишком горда, чтобы жаловаться, да и жаловаться было нельзя!.. Так и жила: — «лоб запрокинув! — гордость велела». И разговор вела всегда на отвлеченные темы, о стихах, о литературе, о прочитанной книге. Она зло и с юмором высмеивала хозяев, которые не хотели сдать ей комнату или которых не хотела она. Рассказывала о Париже, о Чехии, о Бальмонте, о Белом, читала стихи.

— Ведь что со мной делают? Зовут читать стихи!..

Звать звали, но я не помню, чтобы ее просили читать, ее стеснялись просить, но всегда как-то получалось само собой, и она обязательно читала, может, даже и эта столь малая аудитория была ей необходима.

31 августа она была в гостях у нас на Конюшках с Муром, о чем он говорит в своем дневнике:

«1.9.40. Вчера с Вильмонтами были у Тарасенковых — пили чай, кахетинское вино. Тарасенковы живут у родителей жены, за что их можно пожалеть (не родителей, а молодых!). Атмосфера маленько мещанистая...»

Именно тогда, в августе-сентябре, она увлекается Николаем Николаевичем Вильмонтом. Началось это, кажется, еще раньше, но до меня доходит только тогда.

Так и идут две ее жизни: одна, сокрытая от нас, с ночами на Кузнецком мосту, у Бутырской тюрьмы, с записями в тетради, другая — на людях.

Мы в курсе ее жилищных дел, пытаемся найти что-то через знакомых, но ничего не получается, Москва к зиме наполняется и переполняется, и никто ничего не сдает. Это на лето Николаю Николаевичу удалось устроить ей комнату в университетском доме. Мы достаем для нее какие-то книги, пытаемся через Шиперовича, работающего в книжном магазине, продавать ее французские и немецкие книги.

Однажды я встретилась с Мариной Ивановной на Тверском бульваре, у самого скверика перед Литературным институтом, который помещался в том самом знаменитом герценовском доме, где во времена, описанные Булгаковым в романе «Мастер и Маргарита», был ресторан, а теперь почти все здания занимали аудитории и в двух комнатах помещался журнал «Знамя», где работал Тарасенков, а с бокового крыльца — Литфонд.

Марина Ивановна была очень расстроена, она говорила, что тупо ходит в Литфонд, как на работу, каждый день. Надеется им надоесть, и они что-нибудь найдут, хотя бы ради того, чтобы от нее отделаться.

И нашли. Но не Литфонд, как учреждение, призванное оказывать помощь писателям, — случай помог и Арий Давидович Ратницкий.

Когда Марина Ивановна появлялась в Литфонде, он тут же вскакивал и, протискивая между канцелярскими столами свое округлое брюшко, украшенное золотой цепью от карманных часов, прикладывался к ручке. У него была аккуратно подстриженная седеющая уже тогда эспаньолка, выпуклые, добрые карие глаза и неимоверно румяные щеки.

В его служебные обязанности входило хоронить писателей, и по этому поводу ходило много анекдотов. Мой приятель, например, уверял, что когда он захворал в Доме творчества и отдыхающий там Арий Давидович, по доброте своей, зашел к нему, то того чуть не хватил инфаркт! И только из-за суеверия он не сказал тому — еще рано! Приятель утверждал, что собственными глазами видел, как Арий Давидович исподтишка пятерней снял с него, лежащего, на всякий случай мерку, чтобы потом не тревожить вдову... А на Новодевичьем кладбище во время чьих-то похорон Катаев, остановившись у какого-то памятника, задумчиво сказал оказавшемуся рядом Арию Давидовичу:

— Какой красивый камень!

— Да?! — многозначительно заметил тот. — Вам нравится?!..

И Катаев, чуть побледнев, отошел.

Несмотря на свой жизнерадостный румянец, несоответствующий погребальному обряду, Арий Давидович умел проводить процедуру похорон с величайшим тактом и сердечностью. И все покойники, как знаменитые так и незнаменитые, были для него едино равны, и одинаково душевно он их хоронил и вдов не обижал, и на покойниках он не разжился ни дачей, ни кооперативной квартирой, ни машиной — так и жил в одной комнате с женой в коммунальной квартире. А писатели хотя и придумывали про него всякие анекдоты, но в глубине души все же побаивались, ибо знали, что им его не миновать... И до самой своей смерти он хоронил писателей, правда, уже не по долгу службы, а по велению сердца. И, несмотря на свои 96 лет, сохранял все тот же неимоверной яркости румянец, чуть полиловевший от склеротических прожилок.

Вот этот Арий Давидович Ратницкий и нашел для Марины Ивановны комнату, и она помянула его добрым словом в своей тетради.

Он где-то случайно, краем уха зацепил, что кто-то куда-то уезжает на Север на два года и ему совершенно безразлично, будет ли жить в его квартире мать с сыном или муж с женой. И Арий Давидович разыскал того — «кого-то» и свел с ним Марину Ивановну, и Марине Ивановне оставалось только срочно раздобыть деньги, чтобы заплатить за год вперед, кажется, две с половиной тысячи!

Таня Ельницкая вспоминала, как пришла Марина Ивановна осенью разбирать корзину с книгами — ту, которую Лева Ельницкий и Тарасенков приволокли с улицы Герцена на Малый Николо-Песковский, как вынула она из сумки фартук, повязала его, чтобы не запылиться, и, сортируя книги — какие возьмет себе, какие пойдут на продажу — и куря папиросу за папиросой, рассказывала, как дорого обошлась ей комната и как занимала она деньги у всех, у кого только можно было занять. Но сколь ни были малоимущими те, кто окружал Марину Ивановну, — нужную сумму денег она все же собрала и где-то в двадцатых числах сентября переехала по новому адресу. После почти года скитальческой жизни она наконец обретает некую видимость оседлости: ее прописывают на Покровском бульваре, дом 14/5 в квартире 62 (последняя московская прописка!); правда, опять на чужой площади, правда, опять временно, но временность эта на сей раз имеет протяженность в два года, то есть как раз на тот срок, на который тот «кто-то», подписавший контракт, уехал на Север, сохраняя за собой площадь в Москве и имея право сдавать ее.



Примечания

1. В 1965 году в своей книге «Человек и гора» я ошибочно упомянула что М И жила на улице Герцена у кого-то из «консерваторских», решив, видно, что раз она была знакома с Нейгаузом и пианисткой Юдиной, то, стало быть, и приютили ее на улице Герцена — консерваторские! И только теперь, уже изучив тот период ее жизни и располагая документами, могу исправить эту ошибку. И еще в этой книге я не цитирую свою запись, а только пересказываю, и потому там есть неточности.

2. Все-таки здесь что-то было (фр.)

3. В отца я статью.

Серьезным отношением к жизни... (нем.).

4. Рильке.

5. Когда Иван Великий ударил меня по сердцу... (нем.).




(источник — М. Белкина «Скрещение судеб»,
М., «Книга» 1988 г.;
М., «А и Б» 1999 г.)



Назад | Оглавление книги | Вперед